Сережка тихо сидел, прижимаясь к плите, выпятив свои подпухшие губы; в глазах его, обращенных на Ваню, стояло суровое и нежное выражение. На чайнике на плите запрыгала крышка, и вода весело забулькала, зашипела.
— Довольно стихов! — Ваня точно очнулся. — Раздягайся! Я, брат, тебя вымою по первому разряду, — весело сказал он. — Нет, совсем, совсем, чего стесняться! Я и мочалку припас.
Пока Сережка раздевался, Ваня снял чайник, достал таз из-под русской печи, поставил его на табуретку и положил на угол обмыленный кусок простого, что употребляют для стирки, дурно пахнущего мыла.
— У нас на селе в Тамбовской области был один старик. Он, понимаешь, служил всю жизнь банщиком в Москве, у купца Сандунова, — говорил Ваня, сидя верхом на табурете, расставив длинные босые ступни. — Ты знаешь, что это значит — банщиком? Вот, скажем, пришел ты в баню. Скажем, ты барин или просто ленишься мыться, нанимаешь банщика, он тебя и трет, этакий усатый черт, — понимаешь? Он, этот старик, говорил, что вымыл за свою жизнь не менее полутора миллионов человек. А что ты думаешь? Он этим гордился, — столько людей сделать чистыми! Да ведь, знаешь, человеческая натура, — через неделю снова грязный!
Сережка, усмехаясь, скинул последнюю одежду, развел в тазу воду погорячей и с наслаждением сунул в таз жесткую курчавую голову.
— Гардероб у тебя на зависть, — сказал Ваня, развешивая его влажную одежду над плитой, — похлеще еще, чем у меня… А ты, я вижу, порядок понимаешь. Вот слей сюда в поганое ведро, и еще разок, да не бойся брызгать — подотру.
Вдруг в лице его появилась грубоватая и в то же время покорная усмешка; он еще больше ссутулился и странно свесил узкие кисти рук так, что они вдруг стали казаться тяжелыми, набрякшими, и сказал, еще больше сгустив свой басок:
— Повернитесь, ваше степенство, по спинке пройдусь…
Сережка молча намылил мочалку, искоса взглянул на приятеля и фыркнул. Он подал мочалку Ване и уперся руками в табуретку, подставив Ване сильно загорелую, худенькую и все же мускулистую спину с выступающими позвонками.
Ваня, плохо видя, неумело стал тереть ему спину, а Сережка сказал ворчливо, с неожиданными барскими интонациями:
— Ты что ж это, братец ты мой? Ослаб? Или ленишься? Я недоволен тобой, братец ты мой…
— А харч каков? Сами посудите, ваше степенство! — очень серьезно, виновато и басисто отозвался Ваня.
В это время дверь на кухне отворилась, и Ваня, в роговых очках и с засученными рукавами, и Сережка, голый, с намыленной спиной, обернувшись, увидели стоящего в дверях отца Вани в нижней рубашке и в сподниках. Он стоял, высокий, худой, опустив тяжелые руки, такие самые, какие Ваня только что пытался придать себе, и смотрел на ребят сильно белесыми, до мучительности, глазами. Так он постоял некоторое время, ничего не сказал, повернулся и вышел, притворив за собой дверь. Слышно было, как он прошаркал ступнями по передней в горницу.
— Гроза миновала, — спокойно сказал Ваня. Однако он тер спину Сережке уже без прежнего энтузиазма. — На чаишко бы с вас, ваше степенство!
— Бог подаст, — ответил Сережка, не вполне уверенный, говорят ли это банщикам, и вздохнул.
— Да… Не знаю, как у тебя, а будут у нас трудности с нашими батьками да матерями, — серьезно сказал Ваня, когда Сережка, чистенький, порозовевший, причесанный, снова сидел за столиком у плиты.
Но Сережка не боялся трудностей с родителями… Он рассеянно взглянул на Ваню.
— Не можешь дать мне клочок бумажки и карандаш? Я сейчас уйду. Мне надо кое-что записать, — сказал он.
И вот что он написал, пока близорукий Ваня делал вид, будто ему что-то еще нужно прибрать на кухне:
'Валя, я никогда не думал, что буду так переживать, что ты ушла одна. Думаю все время: что, что с тобой? Давай не разлучаться никогда, все делать вместе. Валя, если я погибну, прошу об одном: приди на мою могилу и помяни меня незлым, тихим словом'.
Своими босыми ногами он снова проделает весь окружный путь «шанхайчиками», по балкам и выбоинам, под этими стонущими порывами ветра и леденящей моросью — снова в парк, на Деревянную улицу, чтобы успеть на самом рассвете вручить эту записку Валиной сестренке Люсе.
Глава сорок вторая
Мысль о том: 'А как же мама?' — отравляла Вале всю прелесть похода в то раннее пасмурное утро, когда она шла по степи вместе с Натальей Алексеевной, прытко и деловито перебиравшей своими пухленькими ножками в спортивных тапочках по влажной глянцевитой дороге.
Первое самостоятельное задание, сопряженное с личной опасностью, но — мама, мама!.. Как она посмотрела на дочь, когда Валя с независимым выражением сказала, что просто-напросто она уходит на несколько дней в гости к Наталье Алексеевне! Каким, должно быть, жестоким холодом отозвался в сердце матери этот эгоизм дочери — теперь, когда нет отца, когда мать так одинока!.. А если мама уже что-нибудь подозревает?..
— Тося Елисеенко, с которой я вас сведу, учительница, она соседка моей матери, точнее — Тося и ее мама живут вместе с моей мамой в двухкомнатной квартире. Она — девушка характера независимого и сильного и много старше вас, и я откровенно скажу, она будет смущена тем, что я приведу к ней вместо бородатого подпольщика хорошенькую девочку, — говорила Наталья Алексеевна, как всегда, заботясь о точном смысле своих слов и совершенно не заботясь о том, какое впечатление они производят на собеседника. — Я хорошо знаю Сережу, как вполне серьезного мальчика, я верю ему в известном смысле больше, чем себе. Если Сережа мне сказал, что вы от районной организации, это так и есть. И я хочу вам помочь. Если Тося будет с вами недостаточно откровенна, вы обратитесь к Коле Сумскому, — я лично убеждена, что он у них самый главный, по тому, как Тося относится к нему. Они, правда, дают понять Тосиной и моей маме, будто у них отношения любовные, но я, хотя и не сумела еще сама, из-за перегруженности, организовать свою личную жизнь, я прекрасно разбираюсь в делах молодежи. И я знаю, что Коля Сумской влюблен в Лиду Андросову, очень кокетливую девушку, — неодобрительно сказала Наталья Алексеевна, — но тоже несомненного члена их организации, — добавила она уже из чистого чувства справедливости. — Если вам потребуется, чтобы Коля Сумской лично связался с районной организацией, я воспользуюсь своим правом врача районной биржи, дам ему двухдневный невыход на работу по болезни, он работает на какой-то там шахтенке, — говоря точно, крутит вороток.
— И немцы верят вашим бумажкам? — спросила Валя.
— Немцы! — воскликнула Наталья Алексеевна. — Они не только верят, они подчиняются любой бумажке, если она исходит от официального лица… Администрация на этой шахтенке своя, русская. Правда, при директоре, как и везде, есть один сержант из технической команды, какой-то ефрейтор, барбос барбосом… Мы, русские, для них настолько на одно лицо, что они никогда не знают, кто вышел на работу, а кто нет.
И все случилось так, как предсказала Наталья Алексеевна. Вале суждено было провести в этом поселке, таком разбросанном, бесприютном с его казарменного типа большими зданиями, огромными черными терриконами и застывшими копрами, совершенно лишенном зелени, — провести в нем двое суток среди людей, которым трудно было внушить, что за длинными темными ресницами и золотистыми косами стоит могучий авторитет 'Молодой гвардии'.
Мама Натальи Алексеевны жила в старинной, более обжитой части поселка, образовавшейся из слившихся вместе хуторов. Там были даже садочки при домиках. Но кусты в садочках уже пожухли. От прошедших дождей образовалась сметанообразная, по пояс, грязь на улицах, которой уж, видно, суждено было покоиться до самой зимы.
В течение этих дней через поселок беспрерывно шла какая-то румынская часть направлением на Сталинград. Ее пушки и фуры с бьющимися в постромках худыми конями стояли часами в этой грязи, и ездовые с голосами степных волынок по-русски ругались на весь поселок.
Тося Елисеенко, девушка лет двадцати трех, тяжелой украинской стати, полная, красивая, с черными глазами, страстными до непримиримости, сказала Вале напрямик, что она обвиняет районный подпольный центр в недооценке такого шахтерского поселка, как поселок Краснодон. Почему до сих пор ни один из руководителей не посетил поселка Краснодон? Почему на их просьбу не прислали ответственного человека, который научил бы их работать?
Валя сочла себя вправе сказать, что она представляет только молодежную организацию 'Молодая гвардия', работающую под руководством подпольного райкома партии.
— А почему не пришел кто-нибудь из членов штаба Молодой гвардии? — говорила Тося, сверкая своими недобрыми глазами. — У нас тоже молодежная организация, — самолюбиво добавила она.
— Я доверенное лицо от штаба, — самолюбиво, приподымая верхнюю яркую губу, говорила Валя, — а посылать члена штаба в организацию, которая еще ничем не проявила себя в своей деятельности, было бы опрометчиво и неконспиративно… если вы хоть что-нибудь в этом понимаете, — добавила Валя.
— Ничем не проявили своей деятельности?! — гневно воскликнула Тося. — Хорош штаб, который не знает деятельности своих организаций! А я не дура рассказывать о нашей деятельности человеку, которого мы не знаем.
Возможно, они так бы и не договорились, эти миловидные самолюбивые девушки, если бы Коля Сумской не пришел на помощь.
Правда, когда Валя упомянула его фамилию, Тося прикинулась, что и не знает такого. Но тут Валя прямо и холодно сказала, что 'Молодая гвардия' знает руководящее положение Сумского в организации и, если Тося не сведет ее с ним, Валя разыщет его сама.
— Интересно мне, как вы его разыщете, — с некоторой тревогой сказала Тося.
— Хотя бы через Лиду Андросову.
— У Лиды Андросовой нет никаких оснований отнестись к вам иначе, чем я.
— Тем хуже… Я буду искать его сама и по незнанию адреса могу его случайно провалить.
И Тося Елисеенко сдалась.
Все повернулось иначе, когда они очутились у Коли Сумского. Он жил на самом краю поселка в просторном деревенском доме, — за домом шла уже степь. Отец его раньше был возчиком на шахте, весь быт их был наполовину деревенский.
Носатый, смуглый, с умным лицом, полным старинной, дедовской запорожской отваги и хитрости и одновременно прямоты, что и составляло его обаяние, Сумской, прищурившись, выслушал надменные пояснения Вали и страстные Тоси и молча пригласил девушек из хаты. Приставной лесенкой они вслед за ним влезли на чердак. Оттуда с шумом взвились в небо голуби, а иные обсели плечи и голову Сумского и норовили сесть на руки, и он наконец подставил руку точно вырезанному по лекалу турману, такому ослепительному, уж подлинно чистому, как голубь.
Сидевший на чердаке юноша, сложением истый геркулес, ужасно смутился, увидев чужую девушку, и быстро прикрыл что-то возле себя сеном, но