они решили, что я псих.
Теперь – парни в этикеточном цеху. Сейчас самое трудное начнется. Я вошел быстрым значительным шагом, насвистывая и глубоко дыша, чтобы показать: вонь на меня больше не действует. Я даже потер грудь и сказал: ах-х! Парни толпились у приемника, в который валились банки, рабочие направляли их поток по засаленным конвейерам, а те подавали банки в автоматы. Парни стояли плечом к плечу вокруг квадратного ящика десять на десять футов. В цеху грохотало так же сильно, как и воняло всевозможными оттенками дохлой рыбы. Шум стоял такой, что они не заметили, как я вошел. Я протиснулся между двумя здоровенными мексиканцами, которые о чем-то беседовали за работой. Я суетился, елозя и толкаясь. Они опустили головы и увидели между собой меня. Вот достача. Они не поняли, что я пытаюсь сделать, пока я не раздвинул их локтями и не освободил наконец себе руки.
Я завопил:
– А ну быстро посторонились, мексы!
– Ба! – сказал самый большой мексиканец. – Не трогай его, Джо. Этот шпендик с приветом.
Я поднырнул ближе и заработал, поправляя банки на конвейерах. Они меня не трогали, это уж точно: целое море свободы. Никто не разговаривал. Я ощущал себя поистине в одиночестве. Я чувствовал себя покойником и оставался лишь потому, что они со мной ничего не могли сделать.
День клонился к вечеру.
Перерыв я делал только дважды. Один раз – попить, другой – записать кое-что в своем блокнотике. Все воззрились на меня, когда я соскочил с настила и принялся писать в книжке. Это должно было, вне всяких сомнений, доказать им, что я тут не придуриваюсь, что среди них – настоящий писатель, я, подлинный, не липовый. Я изучающе вглядывался в каждое лицо и чесал себе ухо карандашом. Целую секунду глазел в пространство. Наконец щелкнул пальцами – мол, мысль прилетела ко мне, развернув все знамена. Положил книжку на колено и стал писать.
Я писал: «Друзья, римляне и сограждане! Вся Галлия разделена натрое. Идешь к женщине? Не забудь кнут свой. Как время, так и прилив не ждут никого. Под раскидистым орехом наша кузница стоит». Потом остановился и подписал с росчерком эти строки. Артуро Г. Бандини. Ничего больше в голову не приходило. Они лыбились на меня, вытаращив глаза. Надо что-нибудь еще придумать, решил я. Но увы: мозги совершенно перестали варить. Не сочинялось больше ни строчки, ни слова – даже имя свое я вспомнить не мог.
Я засунул блокнот обратно в карман и занял место у лотка. Никто не вымолвил ни слова. Теперь-то уж их сомнения точно поколеблены. Разве не прервал я работу, чтобы заняться писательским трудом? Наверное, они слишком поспешно меня оценили. Я надеялся, кто-нибудь спросит, что это я там написал. Я бы ответил быстро, что, мол, так, ничего особенного, заметка насчет условий труда иностранной рабочей силы для моего регулярного доклада Постоянной Бюджетной Комиссии Палаты Представителей; вам этого не понять, старина; это слишком глубоко, с ходу и не объяснишь; в следующий раз; может, как-нибудь за обедом.
Тут они снова разговорились. Потом все вместе засмеялись. Для меня же это звучало сплошной испанской тарабарщиной, и я ничего не понял.
Мальчишка, которого все звали Хуго, отскочил от лотка так же, как отскакивал я, и тоже вытащил из кармана блокнот. Подбежал туда, где с блокнотом стоял я. На какую-то долю секунды я засомневался: может, он тоже писатель и только что сделал ценное наблюдение. Он встал в точно такую же позу. Так же почесал ухо. Так же уставился в пространство. Что-то накорябал. Рев хохота.
– Мой тоже писатель! – сказал он. – Смотри!
И он поднял блокнот, чтобы все видели. Он нарисовал корову. Вся морда ее была в крапинку, будто в веснушках. Вне всякого сомнения, насмешка, поскольку лицо испещрено веснушками у меня. Под коровой значилось: «Писатель». Он пронес свой блокнот вокруг всего лотка.
– Очень смешно, – сказал я. – Сальный мексиканский балаган.
Я ненавидел его так, что меня тошнило. Я их всех ненавидел, и одежду на них, и всё в них я ненавидел. Мы работали до шести часов. Коротышка Нэйлор в цех весь день не заглядывал. Когда прозвучал свисток, парни побросали всё, что держали в руках, и ринулись с настила. Я задержался на несколько минут, подбирая скатившиеся на пол банки. Я надеялся, что вот в эту минуту появится Коротышка. Так я трудился минут десять, но никто не пришел на меня посмотреть, и я в отвращении снова разбросал все банки по полу.
Одиннадцать
В четверть седьмого я уже шел домой. Солнце заваливалось за большие склады в доках, и по земле протянулись длинные тени. Что за день! Дьявольский день просто! Я шел, беседуя о нем сам с собой, обсуждая его со всех сторон. Я всегда так делал: разговаривал с собой громким тяжелым шепотом. Обычно бывало весело, потому что у меня на все находились правильные ответы. Но не в тот вечер. Я ненавидел болботание, клокотавшее у меня во рту. Будто загнанный в ловушку шмель гудит. Та часть меня, что обычно давала ответы на мои вопросы, беспрестанно повторяла: Во псих! Врун чокнутый! Дурак! Осел! Что, раз в
жизни правду сказать слабо?? Сам же во всем виноват, поэтому хватит сваливать вину на других.
Я пересек школьный двор. Возле железной ограды сама по себе росла пальма. У корней землю недавно вскопали, и сейчас там росло молоденькое деревце, которого я раньше не видел. Я остановился на него посмотреть. Рядом торчала бронзовая табличка: «Посажено учениками Баннингской Средней Школы на Мамин День».
Я сжал пальцами веточку, и мы с деревом пожали друг другу руки.
– Привет, – сказал я. – Тебя тут раньше не было, но как по-твоему – кто в этом виноват?
Маленькое деревце, ростом с меня и не старше годика. Ответило оно милым поплюхиванием толстых листьев.
– Женщины, – произнес я. – Думаешь, они имеют к этому отношение?
От деревца не донеслось ни слова.
– Да. Виноваты в этом женщины. Они поработили мой разум. Они одни в ответе за то, что со мною сегодня произошло.