— Ну, Эрих, кого вздули?
— Русских, мастер.
— Ах, бедняги, — сказал Генниг, взяв древко и заводя его конец к окну. — До чего им не везет!.. Вот, Андреас, другие страны! Дело, конечно, не в России, наше социалистическое дело. Но я и не говорю о России...
Подмастерье открыл раму, раскатал и выкинул за окно флаг, потом стал выпячивать наружу древко. Оно было длинно и тяжело, и вставить его в железную манжету под окном было трудно. [180]
Подмастерье медленно опускал древко на веревке, а Пауль Генниг, покрасневший, напыжившийся, ловчился вправить толстый конец шеста в манжету и нет-нет извергал из себя отрывистые, мощные аргументы:
— Кажется, мы, социалисты, помогаем империализму, — а на деле он помогает нам... Это хорроший кусок социализма — р-распределение... Эрих, правее, правее... опусти немного... У нас самая многочисленная партия... после войны у нас будет социалистический... Эрих, пускай, готово!.. социалистический опыт...
Из окна надуло холоду, и, может быть, поэтому Андрею стало зябко. Он забился в дальний угол.
— Я понимаю. Но ведь ваше распределение не остановит войны?
— Нам надо рразбить противника, тогда война остановится.
— Ну, а если...
— Никакого «если», Андрреас! Должны рразбить. Остальное — еррунда!
Генниг похлопал Андрея по плечу, пахнул ему в рот плохим брантвейном и сказал:
— Вы знаете, что такое дисциплина? Андрреас, вы — русаки — не знаете, что это такое...
Пожал Андрею руку и вышел вслед за подмастерьем.
Когда тысячи, сотни тысяч, миллионы благородных бюргеров, сидя по своим гостиным, воспевали дисциплину, они не знали, что это такое. С тех пор как юношами они с радостью прикоснулись к ней, прошло пятнадцать — двадцать лет. За это время они успели пролежать двуспальные перины, вырастить полумертвые кактусы, кон-[181]фирмовать своих дочек и приобрести сочинения Гете с золотыми корешками.
Тысячи, сотни тысяч, миллионы благородных бюргеров составили в этом году ландштурм. Ранцы телячьей кожи, которые ландштурм носил за спиною, показались ему чересчур тяжелыми, а ремни, утонувшие в мясистых плечах, — чересчур острыми. Ландштурм волочил за собой двуспальные постели, кактусы, подарки дочкам к конфирмации и позолоченные сочинения Гете. Это было слишком грузно для войны.
— Войне нужны кости и мышцы, — сказал какой-то военачальник.
Фельдфебель, обучавший бишофсбергский ландштурм, хорошо понял это изречение. Он обучал ландштурм строю. Маршировать, маршировать, маршировать! Бегать, падать, ползать, и еще раз — бегать, падать, ползать! Потом можно переменить: маршировать, маршировать, маршировать!
С ландштурма надо сбить жир — зады, животы, спины. Это непригодно для войны.
Истекающие потом, мешковатые толстяки, переряженные солдатами, после учения далеко за городом возвращаются под вечер в казармы.
Фельдфебель помнит, что у благородных бюргеров большая склонность к удобствам. Он слышит, как в их ранцах погромыхивают привычки. Он видит каждого из них на мягком диване с подушечкой, на которой вышито гладью:
По стенам развешаны открытки, залитые гипсом, дверь на балкон приотворена, и в нее загля-[182] дывают подрезанные ветки груш. Табачный дымок тянется струйкой к веткам.
— Отде-ле-ние! — командует фельдфебель. О, все эти картинки надо выпотрошить из памяти благородных бюргеров, вместе с жиром задов, животов и спин!
— За-пе-вай!
Молчание.
— Отде-ление, стой!
Ландштурм остановился.
— Почему не поете?
Молчание.
— Отде-ле-ние, смирно! Оборот направо, кр-ру-го-ом марш!
И опять за город, в поле. Опять бегать, приседать на носках, падать, ползать. Потом — маршировать, маршировать, маршировать. Потом домой.
Ландштурм беспрекословен.
В городе, на старом месте, именно на том месте, где была произнесена команда впервые:
— За-пе-вай!
Молчание.
— Отде-ле-ние, стой! Оборот направо, кругом марш!
И опять поле.
Ландштурм падает в изнеможении, но ландштурм беспрекословен.
И в городе, уже в ночной тьме, на том же месте:
— За-пе-вай!
И тогда хриплый голос, надсекаясь и лопаясь, затягивает, и его подпирают такие же лопающиеся голоса:
[183]
— Никакого «если», Андреас! Вы, русаки, не знаете, что такое дисциплина!
Парк семи прудов
Проходила вторая зима с тех пор, как Мари узнала, что такое война. Война — это беспрерывная деятельность, наполняющая кровь горячечной силой, шествие по канату над пропастью, заполненной колыханием знамен, мятущимися огнями факелов, медными голосами труб и кликами победы. Война — это победа. В этом ее смысл. Впрочем, о смысле войны написаны целые книги, разложенные веером на круглых столах в гостиной фрау Урбах. В этих книгах каждый мог бы найти совершенно точное объяснение, почему существенно необходимо от времени до времени устраивать войну — с точки зрения позитивной философии, или христианского вероучения, или теории Дарвина. (Mesdames, вы читали «Происхождение видов»? Ах, борьба за существование, закон природы — очень просто!)
Мари ни разу не заглянула в книги, разложенные на столах в гостиной ее матери. Но если бы случайно она обнаружила, что большинство этих книг не разрезано, она нисколько не удивилась бы, потому что война прежде всего — непрерывная деятельность, которая все объясняет и оправдывает сама собой, без книг и толкований. Так актер, который исполняет семь ролей в трех актах, не думает о том, что такое театр, а только переодевается.
Война — это деятельность. Когда на протяжении десяти суток в Польше было взято двенадцать крепостей и занято двадцать восемь городов, над [184] Бишофсбергом плавало облако копоти от факелов и лампионов. Комиссия, составленная из гимназистов, под руководством учительского союза, подсчитывала