и не вернулся домой? Может быть, она даже возненавидела Париж?
Вокзал не знает этого, вокзал делает войну.
Человеческие пылинки плавают в туннелях на переходах и по залам. Среди них Мари. Она исполнила поручение фрау Урбах и собиралась вернуться в город, чтобы попасть в ратушу. Но на перроне, еще дышавшем торжественностью королевской встречи, ее задержали ландштурмисты, уходившие на фронт. Это случилось так.
Дали команду к посадке.
Шум из благословений и плача, лязга штыков и скрипа амуниции поднялся к стеклянному перекрытию вокзала и упал вниз, точно сбитый сверху порывом ветра. Серые люди откатились к вагонам и безмолвно стали вдоль их линий, не отрывая своих глаз от глаз людей, оставшихся у станционных окон. Через платформу, от вагонов к вокзалу протянулись взоры сотен остановившихся глаз. Это было прощанье. И если бы не врожденное свойство человека видеть малейшее нарушение однородности массы, это прощанье запечатлелось бы, как всякое другое массовое действие:
«Идет толпа».
«Публика рукоплещет». [209]
«Народ молится».
«Мобилизованные прощаются с женами».
Но однородность массы была нарушена, и люди внезапно увидели свершавшееся в свете, которого прежде не знали.
Черномазый неуклюжий ландштурмист не исполнил команды и остался в толпе провожавших, у станционного фасада.
Он стоял, положив длинные руки на плечи бледнолицей женщины, буравя сухими глазами ее усталый взгляд. Он был в явном преимуществе перед своими товарищами, потому что глаза его жены мигали прямо против него и потому что последний поцелуй еще предстоял ему, тогда как у всех его товарищей он был уже позади. Может быть, из зависти кто-то крикнул:
— Ну, целуйся, что ль, сорокадвухсантиметровый!
И он поцеловался.
Он согнул в локтях свои длинные руки, и бледное лицо жены приблизилось бесстрастно и мягко к его груди. Он наклонил голову, ворот шинели оттопырился над его горбом, ранец тяжело пополз к пояснице, он прикоснулся черными усами к потному лбу женщины.
И она спросила:
— Что передать нашей маленькой?
— Передай нашей маленькой... — начал он, выпрямившись.
Руки его соскользнули с ее плеч, повисли и заболтались в воздухе, потом с трудом стали подниматься к голове.
— Передай нашей маленькой... — громче повторил он. И начал тихо приседать.
— Передай нашей маленькой...
Руки его вдруг обхватили голову, каска подско-[210]чила над ней, упала на горб, на ранец, скатилась на пол. Он сел на корточки, опершисьруками на колени, и провопил:
— Нашей ма-лень-кой!..
И опять еще сильней и протяжней:
— Нашей ма-лень-ко-ой!
Унтер-офицер торопливо подбежал к нему и крикнул:
— На место!
Ландштурмист быстро встал и, не взглянув на жену, не подняв каски, с голой головой пошел к вагону.
— Покрой голову! — крикнул унтер.
Но было поздно.
Сотни рук протянулись от толпы, стоявшей у станционного фасада, через платформу, к линии серых людей у вагонов, и сотни воплей вскинули кверху мужские имена:
— Пауль! Карл!
— Роберт! Пауль!
И им ответили грубые, хриплые, надорванные голоса мужчин:
— Мария! Анна!
— Лизбет!
И руки, простертые из толпы, стоявшей по линии зданья, встретились с руками, протянувшимися от вагонов.
Тогда командиры сделали вид, что еще не давали команды к посадке.
В комнате, которую прежде занимал monsieur Перси, жил унтер из вольноопределяющихся. Он был общительнее и шумнее monsieur Перси, носил необычайно высокие воротники и на поясе, вместо штыка, маленький финский ножик. Финский [211] ножик был в моде, а унтер следил за модой, был обходителен, в меру патриотичен, читал в переводе Уайльда и называл его, как все: Вильде. Его самого звали Дитрих.
В этот день он пригласил к себе своего фельдфебеля на чашку чаю. Чашка чаю — обычай иностранного происхождения, в нем что-то английское, что-то русское; и в самом слове «чай» Дитриху слышалось нечто либеральное, особенно в этот день, день разгрома английского флота. Чашка чаю по случаю победы над Англией — такой жест мог понравиться и на Фридрихштрассе в Берлине.
Гостями Дитриха, кроме фельдфебеля, были Пауль Генниг, его жилец Андрей Старцов и фрейлейн Лиси.
Дитрих перегибался, обращаясь по порядку к гостям и предлагая кексы. Фельдфебель пощипывал коротенькими пальцами струны цитры, инструмент хныкал и жалобился, лицо музыканта — корявенькое в крапинках, как пряник, — печально улыбалось. Фрейлейн Лиси — кругленькая пухлая чернявочка — строила глазки, стараясь угодить всем сразу.
Пауль Генниг был, видимо, потрясен и, как человек, только что переживший необычное, казался не похожим на самого себя: притих, снизил голос, сузился. Но по лицу его, слегка вспотевшему и лоснившемуся, как медный тазик, бродили отблески гордыни.
— Само понятие интернационала, — произнес он после долгой паузы, — предполагает существование различных наций, о!
— Очень верно, очень верно. Возьмите кекса, — сказал Дитрих.
— Я знаю, что говорю. Это есть у Бебеля. [212]
— Неужели он так долго с вами разговаривал, герр Генниг? — чуть слышно спросила фрейлейн Лиси, и ее пухлые локотки и плечики подернулись рябью ямочек.
— Он спросил: от парикмахерского цеха? — и подал руку. Я ответил: так точно, ваше величество, от цеха парикмахеров, и пожал ему руку. У вас сильный голос, вы хорошо прочли адрес, сказал он. Я ответил, что состою в Обществе друзей хорового пения и пел сегодня в ратуше «Wacht am Rhein» [«Стража на Рейне» (
— И он ничего? — воскликнула фрейлейн Лиси.
— Он без всяких предрассудков, наш король, — снисходительно заметил герр Генниг. — Он поклонился и отошел. Я ему тоже поклонился. Потом я отправился выпить с нашими ребятами, и они одобрили, что я так прямо заявил королю, кто я.
— Очень хорошо! — сказал Дитрих. — Герр фельдфебель, сыграйте что-нибудь еще. Фрейлейн Лиси...
— Ах, сыграйте, сыграйте, — попросила чернявочка.
— Конечно, хорошо, — произнес герр Генниг, отваливаясь на спинку кресла. — Я говорю, что наша национальная черта — честность. Я заявил честно: я социал-демократ.
— Насколько я понял, — печально сказал фельдфебель, оторвав глаза от цитры и взглянув на Андрея, — герр Старцов говорил о том, что [213] социалистам вовсе не следует представляться королю. Не правда ли?
Голос Геннига немного окреп: