Мари вскакивает с дивана, оправляет торопливо платье, молчит. Смутные слова подкатываются к ее горлу, но произнести их нет сил.
— Какая глупая история! — восклицает фон Шенау и, осторожно прощупывая темноту, присаживается на краешек дивана. Он рассказывает о нелепом ландштурмисте, похожем на птицу, и о том, что армия опускается, дисциплина падает, что косорукие и косолапые бородачи не годны даже в кашевары.
— Но ведь это и есть Германия! — перебивает Мари, и ей кажется, что вся мебель вдруг насторожилась, привстала на цыпочки, заострила уши.
— Н-да... гм-м... весьма вероятно. Н-но я говорю об армии... Это не совсем одно и то же. Когда этот увалень продемонстрировал свою выправку, кто-то из толпы крикнул: «Позор!»
— Это относилось к солдату?
Маркграф привскочил, бросил взгляд на дверь: [223] она была плотно закрыта. Тогда он сложил руки на груди и начал ходить по комнате.
— Я, кажется, понял тебя, как ты хотела. Но неужели ты думаешь, что я не зарубил бы на месте негодяя, который посмел бы оскорбить в моем лице...
— О-о, конечно! Я не сомневаюсь ни минуты! Ведь для офицера нет другого выхода.
— Нет выхода?.. Впрочем, оставим. Ты сегодня в дурном расположении духа?
— Да.
— Жаль...
Он подошел к дивану, потянулся к Мари обеими руками. Она забилась в угол.
— Жаль. Я хотел тебе напомнить, что нам надо поторопиться...
— Почему «надо»?
— Мари!
— Прости.
— Комиссия признала меня здоровым. Я получил назначение на Восточный фронт.
— В таком случае зачем спешить?
— Два года назад...
— Ах, два года! Еще два часа назад я могла думать, что это необходимо!
Он вдруг зажал ее голову в своих ладонях.
— Что случилось, Мари, два часа назад? Можно ли было в темноте, улегшейся по углам ночи, разглядеть, как в глазах Мари переместились отблески двух решений? Сумрак стал тьмою, зрение привыкло к ней, но преодолеть ее не могло, и взор тянуло к окну, белевшему слитными огнями глубоких улиц.
Мари поддалась движению зажавших ее голову рук, засмеялась тихо и голосом, который укрощает мужчину, сказала: [224]
— Глупый. Я сама не знаю, почему я такая взбалмошная.
— Значит, когда?
— Нет, нет. Я только ответила на последний вопрос.
— Но меня могут услать каждый день!
— Не все ли равно, отправишься ты с кольцом или без кольца?
— Для меня, понимаешь, Мари, для меня не все равно... Ну?
Мари встала. Фон Шенау подался вперед, устремившись за ней, и вдруг, потеряв всю прямизну и отчетливость, обер-лейтенант повис на краю дивана каким-то комком.
— Ну?
— Я не хочу.
— Мари!
— Вас смущает неопределенность? Вам неловко перед посторонними?
— Я люблю тебя.
— Я знаю.
Он поднялся, новая, упругая униформа выпрямила его, он наклонил голову.
— Я вижу, сегодня с вами нельзя говорить. До свиданья. — В дверях он обернулся. — Может быть, вы приедете в Шенау?
— Может быть.
И вот Мари снова одна. Руки ее быстро взлетают в воздух, вытягиваются над головой: она подымается на носки — тонкая, легкая, неслышная, и дыханье ее стелется покойным, согласным с ночью шорохом. Она ложится, ее обступает неразличимая в темноте беззвучная мебель, и комната кажется ей странно похожей на жилище Андрея...
Обер-лейтенант идет к вокзалу. По сторонам [225] перемежаются взгляды, улыбки и шепоты, грудь его по-прежнему несет Железные кресты первой и второй степени, но ему холодно, сабля мешается под ногами, огни кругом мерклы и убоги. Он берет билет до Лауше и отыскивает пустое купе.
Побег
Цитадель стояла безмолвной и неприступной. Старые камни ее были багрово-сини; между плит, опоясавших основанье узкой дорожкой, пробивалась зелень плесени и грибов: по плитам не ступала человеческая нога.
Старомодные домики испуганно таращили свои оконца на цитадель и пятились от ее подавляющей мрачности, образуя просторную кольцевидную площадь. Но люди привыкли к цитадели. В детстве они играли подле нее в орла и решку, залезали с приступа фундамента друг другу на спины, пачкали древние камни стен мелом и красками. В цитадели помещались тогда городские весы и сеновалы, и багрово-синяя крепость была похожа на старого беззубого медведя, свернувшегося погреться на солнышке.
В войну из цитадели убрали весы и вывезли сено, в окна под крышей вставили решетки, у входа водрузили полосатую будку и — на десять шагов от узкой дорожки — вокруг крепости протянули веревку. Первое время бишофсбержцы косились на своего ручного медведя, превратившегося в неприступного, хмурого зверя. Потом привыкли к тому, что у цитадели нельзя мешкать, что каждые шесть часов в будке меняется караульный и что за решетками под крышей сидят преступники. Крепость перестали замечать. [226]
И вот в истомленный солнцем день, когда жизнь плелась, как дроги по песчаному грунту, над площадью повис протяжный вой:
— А-а-а-аау!..
Прохожие остановились, повернули головы, приподняли брови, обращаясь к самим себе:
— Нна-ну! Что это может быть?
Вой упал на площадь снова, прокатился пугающим ветром:
— А-а-а-ау!
Стало ясно, что голос исходил из цитадели. Какой-то бюргер, сорвавшись с тротуара, поднял руку и крикнул:
— Вон, в окне!
Все головы обернулись к цитадели.
— Где, где?
— Под крышей!
Люди собрались неожиданно быстро. Выбегали из домов, бросались к веревке, заграждавшей крепость, кучились в толпу и расползались поодиночке, запрокинув головы, прикрываясь от солнца руками, не отрывали глаз от окна под крышей цитадели.
— А-а-а-аау! А-а-а-ау!
Сквозь разбитое стекло, через звено решетки высунулась наружу рука. Пальцы ее то разжимались, то скрючивались в кулак, и на солнце было видно, как из ссадин катились по белому телу черные струйки крови: кулак был исцарапан, и синего солдатского сукна рукав бахромой болтался у локтя.