— Прикажете ввести?
Андрей остановился в просторной комнате, перед письменным столом, заставленным рамками и грудой стеклянных безделушек. Кругом висели картины, как в музеях, в три-четыре ряда, на железных палках, протянутых вдоль белых стен.
Обер-лейтенант сидел за столом, вправленный в упругую униформу, лицом к двери.
— Ты можешь идти, — сказал он денщику. [242]
Затем раскрытыми светлыми глазами осмотрел Андрея.
— Теперь вы отдохнули, — произнес он, улыбнувшись, — и, может быть, расскажете о себе подробней?
Андрей пожал плечами.
— Я думаю, — продолжал обер-лейтенант, — что гостеприимство, оказанное вам этим домом, обязывает вас к некоторой любезности.
— Гостеприимство дома? — воскликнул Андрей. — Вы, вероятно, хотели сказать — гостеприимство подвала?
— Вы должны простить мне эту маленькую хитрость. Она была вызвана желанием продлить и, так сказать, упрочить ваше пребывание здесь.
— Я не хотел бы стеснить вас своим присутствием, — проговорил Андрей и пристально всмотрелся в обер-лейтенанта. Надо было заставить его переменить тон. Иначе нельзя было понять его намерений.
— Впрочем, мне нечего беспокоиться, — сказал Андрей, повернув голову к стене, — гостеприимство свойственно только дикарям. Я не мог бы отнять у вас времени даже при желании.
Обер-лейтенант повел бровями и сжал всегда немного приоткрытые губы. Но тотчас прежняя улыбка расправила его лицо. Он чувствовал себя свежим и здоровым. День был безоблачен. Солнце уже поднялось над деревьями и мягко грело сквозь открытое окно. Спиртовой кофейник пофыркивал поодаль обер- лейтенанта на круглом столе.
— Ха, я еще с вечера заметил, что вы пропитаны полемическим ядом. Вероятно, из-за неудачи предприятия? Но вам следует сообщить о себе поподробнее, в ваших же интересах. [243]
— Вы расспрашиваете из любопытства, — сказал Андрей, — все равно ничего не изменится: решать мою участь будет кто-то другой.
— Вот в этом все дело, — воскликнул обер-лейтенант, точно обрадовавшись, что разговор перешел к самому главному. — Кто будет решать вашу участь, в этом все дело. Значит, я спрашиваю вас по существу, а не из любопытства... Что вы там рассматриваете?
— Картину, — сказал Андрей.
— От меня зависит, как сложится ваша участь, — холодно произнес обер-лейтенант.
— Каким образом?
— Каким образом? — угрожающе переспросил обер-лейтенант и начал внушительно растягивать слова. — Я могу вас передать властям как бежавшего военнопленного или как шпиона. Вы мне кажетесь человеком не наивным. Беглец и шпион — несходные оттенки, не правда ли? Это — во-первых. Во-вторых, я могу вас передать военным или гражданским властям. Вы чувствуете разницу? Что вы там все разглядываете?
— Я знаю эту картину.
— Вы не можете знать этой картины! — крикнул обер-лейтенант. — Прошу смотреть на меня, когда я с вами говорю!
Андрей вскинул на него глаза.
— Я знаю этого художника.
— Вы не можете знать ни этой картины, ни художника! — закричал обер-лейтенант и ударил ладонью по столу. — Я вижу вас насквозь! Вы не увернетесь от меня! Вы неудачно выбрали: этого художника знаю один я!
— Его имя Курт Ван, — тихо сказал Андрей.
Обер-лейтенант привскочил и перегнулся через стол к Андрею. [244]
— Курт работал над этой картиной перед войной. Я думаю, что он не окончил ее.
— Вы знакомы с Куртом Ваном? — спросил обер-лейтенант, и губы его раскрылись, как у ребенка.
— Я пропадал неделями у него на мансарде. Мы были друзьями.
Обер-лейтенант оправился от удивления.
— Присядьте, пожалуйста, — сказал он, показывая на высокий кожаный стул и опускаясь на свое место.
— Курт собирался подарить эту картину магистрату Нюрнберга. Как она попала к вам?
Обер-лейтенант промолчал и посмотрел на картину.
— Странно, — сказал Андрей, — второй случай напоминает мне о Курте после того, как два года я ничего не слыхал о нем.
— Вы знаете, что с ним сталось?
— Он попал в плен, в Россию.
Обер-лейтенант встал и сделал два широких шага к окну. Потом, не повернувшись, тихо спросил:
— А вы русский?
— Да.
— Вы были друзьями, — сказал обер-лейтенант, над чем-то думая, — и вас разделила судьба. Это грустно. Мы уважаем дружбу. В нас развито это чувство. И чувство грусти.
Он обернулся, посмотрел на Андрея, на картину Курта, подошел к столу и неожиданно ласково предложил:
— Хотите чашку кофе? Я был очень нелюбезен, позабыв спросить вас, сыты ли вы. У вас очень изнуренный вид. Вы, наверно... давно в бегах? [245]
— Я сыт, — сказал Старцов, опускаясь на стул, — но я давно не пил, и кофе разогреет меня. Я до сих пор не могу согреться.
Обер-лейтенант налил чашку кофе, к которому еще не прикасался, и предложил:
— Возьмите сыру.
«Кексы, пожалуйста, кексы», — вспомнил Андрей перегибающегося, улыбчивого Дитриха. Он отхлебнул большой глоток кофе и затаил дыхание, ощущая, как горячая влага полилась по телу, выжигая свой путь до боли.
Обер-лейтенант прогуливался от окна к стене и говорил:
— Я считаю Вана большим талантом. Он настойчив, упрям и беспощаден к себе. Каждая новая картина его — шаг вперед. Я решил собрать их и потом сразу показать Германии нового немецкого художника. Правда, на него чересчур повлияли французы.
— Хорошее влияние, — вставил Андрей.
— Немцев оно разлагает, — сказал обер-лейтенант. — Нам свойственна только тема. Это видно по нашей литературе, как и по нашей индустрии. Мы разрабатываем только мысль. Французы увлекаются приемами. Это природа галлов. Они умеют маневрировать, но не умеют организовать наступленья и даже не умеют отступать. Их революции стали классическими. А чем сделалась Франция в результате классических революций? Бесправной олигархией. Революция французов — маневр, прием. У французов может быть Сезанн, но никогда не будет Беклина.
— Беклин? — воскликнул Андрей, схватившись за голову. — Беклин? Но ведь это безобразие!
— Я согласен, что он плохой художник. [246] Я говорю о нем как о лучшем выразителе темы. Он, как никто, ставит перед зрителем мысль.
— Это делает еще лучше Клингер, — сказал Андрей, — но ведь это не мешает ему быть еще бездарнее Беклина?
— Зато та же способность делает гения из Ленбаха, — вскричал обер-лейтенант.
Он говорил с обрывистым жестом одной руки, расстегнув высокий воротник униформы, чтобы удобней поворачивать голову от картины к Андрею.
— Я глубоко убежден в этом основном различии национальных характеров. Поэтому я говорю, что