Потом посмотрел на коробку папирос, торчав-[288]шую из-за пазухи Лепендина, на девушку, которая все еще стояла с открытым портсигаром в руке, и спросил сдержанно-грозно:
— Ваше удостоверение личности, фрейлейн?
— У меня нет с собой.
— Как ваше имя?
— Мари Урбах. У жандарма опустились усы.
— Родственница фрау Урбах?
— Дочь.
Жандарм приподнял фуражку, блеснул лысиной, отер ее ладонью, нахлобучил потуже прямой козырек.
— Все равно. Пойдемте!
Мари двинулась рядом с ним. Вдруг точно вспомнила про портсигар, протянула — открытый, полный папирос — жандарму. У него уже дрогнула рука, приподнялся ус, когда она — не то по-детски, не то с лукавинкой — хвастнула:
— Настоящие русские!
Жандарм чем-то поперхнулся, закашлял, рука его дернулась к завилявшему рулю велосипеда, козырек пополз на нос.
Тогда Мари обернулась.
Лепендин все еще сидел на прежнем месте. Увидя, как она оглянулась, он забеспокоился, качнулся вперед, потом поднял над головою руку и замахал в воздухе своей уключинкой.
Лепендину почудилось, что девочка — девушка ли, женщина ль — улыбнулась ему.
— Ах ты... тохонькая...
Неделикатный фельетон
Мари вошла в кабинет штадтрата.
Разноцвет стеклышек широкого окна веселой грудой обрушился на нее. Сочившийся через сте-[289] клышки свет был весел, хмелен и звонок, как пестрядь карнавальных фонарей. Там, в путаной сетке цинковых прокладок, вылеплялись рубиновые, изумрудные, бирюзовые колпаки, береты, шляпы, камзолы, парики, чулки, штаны, пояса, сумки, башмаки и жилеты. В цветистые, пестрые, хмельные наряды вырядились люди. В цветистые, пестрые, хмельные кучи сбились люди по сторонам крепкой, скроенной отменным бондарем, пивной бочки. Тянут — пьяные, горластые, налитые пивом, разодранные смехом, толстопузые, толстощекие, — тянут на сторону пивную бочку. Уперлись пятками в землю, вцепились руками друг в друга — руки провалились в животы, а животы вот-вот лопнут от смеха. Пестрая куча толстых людей справа от бочки, пестрая куча — слева. А ну-ка! Кто кого? Ха-ха! А ну-ка! И по цвету чулок слева и по покрою штанов справа ясно каждому, что там — нидербахцы, а тут бишофсбержцы. И дело идет не на шутку, дело идет за почетнейшее первенство, за первое место — может быть — во всем отечестве: за честь назваться первым пьяницей прекрасной своей родины! А ну-ка, кто кого перетянет? Нидербах или Бишофсберг? Кто кого? Ха-ха! Тяни, тяни! И не таким городам лестно назваться первым пьяницей отечества! Хмельно, пестро, разноцветно в окне кабинета штадтрата.
Но вдоль окна протянулась густо-красная пустыня рабочего стола. В середине пустыни, в синем стакане, безнадежно оголенные, торчали ручки и карандаши, как умирающие пальмовые стволы высохшего оазиса. Неподалеку врылся в почву глубокий колодец — единственный неисчерпаемый источник безрадостных пространств: чернильница. По краям пустыни происходило движение дел. В синих, белых, зеленых папках, за номе-[290]рами, литерами и датами, они передвигались с запада пустыни, куда их клал докладчик, на восток, откуда их снимал секретарь. В глубь пустыни проникали только очень немногие дела, и тогда совершали долгий привал под скупой тенью умирающих пальм: на запад от стакана с карандашами.
Штадтрат сидел в кресле, между веселой толпой спорщиков из-за пива и густо-красной пустыней своего стола. Но бишофсбержцы и нидербахцы гоготали и тужились за его спиной, а перед ним простиралась пустыня, и штадтрат принадлежал ей, а не веселым пьяницам. Был сух, безрадостен, бесцветен.
— Фрейлейн Урбах? — спросил он и обрезал ножичком кончик сигары. — Я не удивляюсь, что вас привел сюда случай, о котором мне доложил секретарь полиции. Присядьте.
Штадтрат раскурил сигару.
— Я знаю ваших уважаемых родителей и знаю вас. Тем не менее я решаюсь сказать: я не удивился бы, если бы мне пришлось беседовать с вами по делу об обвинении вас в государственной измене. Вы понимаете, о чем я говорю?
Штадтрат помолчал.
— Очевидно, вы сознаете всю тяжесть вашего проступка. Я говорю не о том, что произошло сегодня. Это естественное следствие всего вашего предшествующего поведения. Я говорю... Вы понимаете, о чем я говорю, фрейлейн?
Штадтрат шумно выпустил из носу желтый дым и протянул руку к делу, лежавшему в глубине пустыни.
— В распоряжении полиции уже давно имеются сведения о ваших сношениях с русским.
Он вскинул сухие, бесцветные глаза и остановил их на Мари. [291]
— Вы слышите? О ваших сношениях с русским.
Штадтрат крепко затянулся сигарой.
— Ваше молчание, фрейлейн, прежде всего невежливо. В этом я вижу плоды общения с этим, как его...
Штадтрат перелистал дело.
— Его фамилия... Вы намерены отвечать?.. Я говорю так только потому, что уважаю ваших родителей, прежде всего — вашу мать, фрау Урбах. Иначе я нашел бы средства заставить вас вести себя с официальным лицом, как это подобает...
Штадтрат понизил и смягчил голос:
— Неужели вы не понимаете, что ваше поведение невозможно? Подумайте, фрейлейн, в какое положение вы ставите своих родителей! Ваша мать, фрау Урбах, — всеми почитаемая особа, принята при дворе его величества, кавалер орденов, почетный член союзов. Ваш брат... Но о вашем брате пишут в газетах как о национальном герое! Он — единственный офицер во всем Бишофсберге, получивший орден pour le merite! Единственный в Бишофсберге! Он отличился под Верденом! Он вошел одним из первых в Мобеж! Подумайте! И вдруг... Нет, это недостойно, это отвратительно! По долгу службы я должен... Но позвольте, неужели в вас не говорит совесть? Неужели вы не чувствуете раскаяния?
Штадтрат отодвинулся от стола, воскликнул:
— Но ведь это чудовищно, чу-до-вищно!
Потом встал, прошелся по кабинету, снова, сел и заговорил однотонно:
— Я требую, чтобы вы ответили мне: признаете ли вы, что совершили порочащий честь германской женщины и честь вашего дома проступок, и обещаете ли вы мне, как представителю власти, [292] впредь не совершать ничего подобного? Отвечайте... Что значит это молчание? Послушайте, вы!..
Штадтрат стукнул кулаком по столу и прокричал:
— Вы, девчонка! Как вы смеете молчать, когда я требую ответа? Как вы смеете? Я проучу вас, я арестую вас, я опубликую ваше имя, я опозорю вас! Вас выгонят из дому, вас выгонят из города, на вас пальцами, — слышите! — пальцами будут показывать, вы! Пальцами, пальцами!
Штадтрат забегал вдоль расцвеченного окна. По лицу его — сжавшемуся, как кулак, жилистому и гладкому — заметались пестрые огни стекол. Он вопил:
— Вы думаете, я пощажу вас? Вы думаете, я потерплю, чтобы негодная девчонка, запятнавшая свою