— Грандиозное мировое событие воистину многообразно новыми формами жизни. Изувеченный воин, изменница-невеста, неизвестная хромоножка, которая должна облегчить страдания несчастного и смягчить жестокость вероломства, — какая неисчерпаемая материя для способного драматурга!
Он застыл с развернутой газетой над головой.
— Это пустяк, герр Генниг, — сказал Андрей.
— Это меня тронуло. Я человек с сердцем, Андреас, я понимаю тонкие чувства. Я ни разу не говорил вам, что из моей памяти не выходит monsieur Перси. Он был безвредный человек и играл на гармонике, а его взяли и заперли в цитадель. Это трогательно. Политика — я слишком хорошо понимаю. Но, кроме политики, есть человеческое «можно» и человеческое «нельзя». Мы начали хныкать, значит, мы дошли до человеческого «нельзя»...
Андрей подошел к Геннигу и взял его руку.
— Мне пора идти. До свидания, герр Генниг. Благодарю вас за все, благодарю вас. Мне тоже грустно расставаться с вами.
Он потянул Геннига к окну. Глядя на площадь, они постояли молча.
— Четыре года здесь, два — там, три — еще где-нибудь, — так слагается жизнь. Нам всегда кажется, что вот-вот мы начнем жить по-настоящему, вот только что-то переждать, куда-то дойти. А потом оглянемся — оказывается, мы давно уже под горой, давно все прошли. Оказывается, здесь, — не сердитесь на мои слова, герр Ген-[302]ниг, — здесь, в этой тюрьме, я жил по-настоящему. И теперь я оставляю родного человека.
— Я знаю, Андреас. Желаю вам снова встретиться с ним. До свиданья.
Герр Генниг вдруг поперхнулся, стал лицом к стене и закашлял.
— Пр-рроклятие... этакий кашель и... хрипота... Гха-гха-а!.. Вчера должен был в своей партии взять верхнее Е — сорвался, гха-а!..
Андрей пошел к столу, надел шляпу, сумку — за спину, взял чемодан и огляделся. На полу около дивана валялись завядшие, раздавленные цветы. Он быстро нагнулся, поднял один из них и сунул в карман.
— От нее? — спросил герр Генниг.
— Да, — ответил Андрей, — от нее. Всего хорошего, герр Генниг!
В маленьком польском местечке, на стертой войною русской границе, составлялся эшелон из больных и раненых пленных. Из лагерей и лазаретов вычесывали негодных для работы людей и гнали сюда не спеша, как гонят гурты усталой скотины.
Дни тянулись долгие, хмурые, и люди изнывали от гудков, от ленивого лязга железа на путях, от ожиданья. Что может быть тоскливей товарного вагона, отцепленного от состава и брошенного на запасной ветке в тупике? Прокопченные паровозы допотопной конструкции толкали целыми днями по разъезду вагоны, перекатывали с места на место, соединяли и расцепляли, и сотни глаз безразлично ползли следом за вагонами, как флюгера по ветру.
Тоска взбалтывалась изредка приездом новой [303] партии пленных. Тогда начинались долгие расспросы, потом — издевка:
— Ишь ты, раскатились! Подай им сразу Расею! Нет, ты, братишка, покорми сперва польскую вошку, а потом посмотрим. Может, ты до Расеи окочуришься?
— Это ты сюда попал, как на запоины. Не успел чихнуть — ан у немца на ферме. А назад — шалишь!..
— А ты как попал, на лафете, что ль?
— Вместе нам с тобой, браток, харю били!
— До Расеи далеко, не доскачешь. Кругом теперь немецкие владения, поляк нынче под немцем ходит.
— Паршивая эта места. Сквальмерщица, одно слово. Сидим тут три недели — никакого движенья.
Понемногу примирялись, привыкали друг к другу, ждали новых партий.
Раза два в неделю прогоняли с востока толпы поляков и евреев — оборванных, грязных, забранных штыками конвоя, как решеткой. Сквозь решетку видны были затравленные глаза и челюсти, которые вечно двигались, точно жевали жвачку.
— Почернел совсем народишка, подгнил.
— Этим теперь каюк, братишки. Гонят их в самую Рейну, уголь копать, в шахту. Шахта там глубиной двадцать верст, целый день ехать. Жар там, в Рейне в этой, такой, что яйца печь можно. Очень понятно, потому уголь все время горит.
— Наших, которых угнали туда, чтой-то не видно.
— Каюк! Потому невозможно — огонь.
— Врешь ты, парнишка, я сам в шахте был, ничего такого нету.
— Ты где был? Где? Может, ты у нас на Дону [304] был? А я тебе говорю про Рейну. Француз у немца шахты забрал, а немцу без угля каюк. Вот он и ушел в землю, в Рейну. На такое дело своего брата он ставить жалеет, а гонит туда всяких пролетариев, нашу публику тоже, если не калечная. Я, братишка, верно говорю!
Те, которых гнали с востока, дрожали, точно от стужи, жалко смотрели, как пленные жуют вареные бураки, и вместе с ними двигали челюстями, облизывали сухие губы. Но их не держали подолгу и угоняли дальше на запад.
В партии, прибывшей в день отъезда эшелона, были Андрей и Федор Лепендин.
Андрея и с ним троих гражданских пленных встретили молчаньем.
Лепендин сразу освоился, засновал между калек, нашел земляка.
— Нас-то? Нас? — говорил он, поскрипывая своим лукошком и стуча уключинками. — Нас сразу двинут, помяни мое слово!
— Разве тебя двинут, голосистого. А мы тут почитай месяц по полу мызгаемся.
— Помяни мое слово! Сразу! Конец, браток, нашей юдоли, кончено! Было, да кобыла раздавила. Теперь приедем мы домой, земли у нас вдосталь, какую хочешь, такую и бери. Кому лугов надо, кому леса, кому под пахоту — сколько надобно, по справедливости. Работай, живи, хозяйствуй, сук тебе в ноздрю!
— Да на кой тебе, безногому, земля-то?
— От дура! Да как же ты сказать так можешь, на что земля? Ты крестьянин иль мастеровой какой?
— Мы пензенски.
— Толстопятый! Сразу видать. Как же теперь без земли крестьянину? [305]
— А как же ты на заднице пахать-то будешь, без ног?
— От дура! Зачем мне пахать! Лепендин затеребил своего земляка:
— Скажи ему, толстопятому, что у нас в Саньшине, в Ручьях, скажи!
— Мы семидольски, — сказал земляк, — у нас больше ягода, сады, огород тоже, ну и пахота мал- мала...
— Эх! — схватился за голову Лепендин. — Эх, брат! Какая у нас сила ягоды! Вишняка у нас — прямо туча! Сливы, там, торона — свиньи не жрут, а на грядках, на грядках, брат, красно все от земляниги, а землянига — во, в кулак! Вихтория там всякая, скороспелка — и-и-и! А яблок этих самых — всю зиму лопаем, и мочим, и сушим — никак не справиться, до чего много! Базар у нас в Семидоле, так смотреть страшно: куда это человек может столько яблок употребить?
— А какой яблок! — заволновался земляк. — Яблок тоже яблоку розь. У нас яблок — ударь его мал- мала, а на ём чуть пятнышко; положи на божницу — он с этим пятнышком так и прозимует.
— Не сгниет? — спросил лупоглазый парнишка.
— Ни боже мой, никогда не сгниет! — подхватил Лепендин и понесся: — Яблок прямо железный, нипочем! Ну, да ведь и сорта у нас! Царский там шип или сквозное, боровинка, апорт.
— Баргамот есть? — спросил парнишка.
— Баргамот-дулю у нас не едят. Это вроде бурака, в месиво больше употребляют.
— Нам бы здесь баргамоту подмешали, — засмеялся кто-то. [306]