Насколько хватало глазу, поле было засыпано людьми и узлами. Грузный гомон тяжело подымался над разъездом. Поезда пробирались ощупью и на стрелках подолгу мешкали, пробуя рельсы, как люди — топкую дорогу. От костров стлался над головами реденький едкий дымок.
В сосновой рощице были разбиты лагеря. За проволокой, сорванной с заграждений и намотанной на стволы, слонялись солдаты в деревянных башмаках, громыхавших по земле, точно бочонки.
В поселке, по еврейским конурам и лавочкам, [311] сновали ртутными шариками кургузые фигурки, то рассыпаясь, то скатываясь голова к голове, плечо к плечу.
— Вы на юг? Никогда не посоветовал бы.
— Но почему, почему? Я говорю вам — золотое дно, золотое дно.
— Что идет?
— Сахарин Фальберга.
— Никогда не поверю! Фальберг идет в Москве.
— Но вот вам человек, вот вам живой человек из Киева...
— Вы можете в Москве в два дня сделать дело, честное слово! Вы верите мне? Вы верите?
— Надо принять в расчет дорогу!
— Дорога, дорога, дорога — заладили про дорогу! Теперь везде одинаково, можете мне поверить. Я сделал сорок тысяч верст.
— Надо иметь риск.
— В Москве имеет риск каждый.
— Вы куда?
— В Варшаву.
— Как там ост-марка?
В старых окопах, заросших травою, ютились люди, похожие на цыган, — с детьми, со старухами, с лужеными мисками и битой посудой.
В землянке кричала роженица, под телегой на трех колесах бредил тифозный, над ним — в соломе — играли чумазые двухлетки-девочки.
Полураздетая женщина, с грудями, как пустые мешки, обирала на своем тряпье насекомых. Безногий солдат запекал в золе картошку и суковатой хворостиной отгонял ребятишек.
Люди роились вокруг костров жалкими выводками; и на земле, изрезанной окопами, взрытой разрывами снарядов, — загаженной, осквернен-[312]ной земле, рождались, умирали, любили, в тоске и злобе взыскали новой, чистой земли.
С востока, из тумана рассветов и сумерек, ощупью приходили поезда, набитые пленными, глаза которых в надежде и тоске устремлялись на запад, домой, на родину. В ловко сшитых русских гимнастерках, круглолицые, как будто все еще пахнущие сибирским кержачьим хлебом, пленные немцы пробирались толпою в карантинные бараки.
С запада, из другого плена, тащились толпы изможденных русских солдат, с глазами на восток, на свою родину, домой. Их тоже отводили в бараки, по другую сторону разъезда, за высокую заграду.
Но, минуя проволоку, заборы и загородки, люди сходились лицом к лицу, и молва о востоке, молва о западе, молва о горе, нужде и надеждах стлалась невесомым костровым дымком.
Когда перед Андреем, в окне вагона, развернулась эта человеческая пажить, его кто-то толкнул. Он обернулся. Позади него стоял скуластый парень в куцем картузе на затылке. Лоб его был гладок, черта исчезла, глаза живо горели, и рот подергивался довольным смешком.
— Это заварили мы! — сказал он, кивнув на муравейник и потирая руки.
От него веяло свежестью крепко поспавшего человека, и он упруго потягивался, хрустя суставами угловатых рук.
— Славная получилась опара. Ишь как пузырится! Я так думаю, — сказал он, сдвинув брови, — побольше бы этаких котлов.
И опять, туго потирая руки, пояснил:
— Братается народишка.
Потом Андрей видел, как на поле он скользнул в кучку людей, посновал там, вынырнул, перебе- [313]жал к другой кучке, к третьей. Вслед ему оборачивались то со смехом, то молчаливо. Он засевал в толпе какие-то небывалые мысли и был похож на соринку в бутылке с водой, которую взболтнули: вот быстро шнырнет, вот остановится, вот снова двинется, как от толчка.
Когда переселились в лагерь, дядя Кисель пошел бродить в народ. Здесь обрушилась на него разноречивая молва, точно камни с косогора, и он заметался по полю испуганным зверем.
— Спокойной жизни, дяденька, там нету. Приходит эта самая гвардия — давай лошадь. Крестьянин, сам понимаешь, беззащитный, — дает.
— Мужики у нас нынче вроде разбойников: в каждом дому бомбы держат, в овине — пулеметы, при себе всегда ножик. Без этого не проживешь.
— Брось брехню слушать. У меня скотина пала, вот я и ушел. А жизнь приятная, всего вволю.
— Кабы жизнь была возможная, нешто мы на такие мученья пошли бы? Сил никаких не стало.
— Каждый человек сам себе барин. Что желает, то и возьмет. Говорю тебе, поезжай без сомненья, не раскаешься.
Немцы в русских гимнастерках, загадочно улыбаясь, ломано говорили:
— Россия хорошо, Германия хорошо — все хорошо, когда голова.
Кургузый человечек взвизгивал и негодующе размахивал руками.
— Как вы могли уехать? Вы говорите — тяжело, а я вам говорю — Россия кончилась, вся вышла, больше не имеется! В России скоро одни собаки останутся, кости кушать. Никакого дела там сделать нельзя.
Благообразный солдат из ратников усовещивал: [314]
— Земля — божий дар человеку. Поселил тебя господь на русской земле — она тебе мать. Прими от нее всякую обиду, понеси наказанье. Нет греха больше, как бросить мать свою в юдоли...
В сумерки дядя Кисель вернулся в лагерь, качаясь, точно от ветра. Всю ночь он ерзал на соломе, маялся, как в бреду. Поутру, как только солдаты завозились на нарах, он вышел на середину барака и произнес растяжно:
— Братцы, а братцы! Послушайте меня, братцы. Хворый я человек, а кругом каждый про себя. Совета вашего прошу, куды мне теперь, братцы?
Ему никто не ответил.
Он медленно согнулся, поставил на пол одно колено, за ним другое.
— Христа ради, прошу, братцы, куды мне податься, дайте совет.
Лепендин кашлянул, оглядел нары и сказал:
— Я, братец, смотрел за тобой, пока ехали. Жить тебе осталось недолго, все равно где помирать. А по железке ты место занимаешь, лежишь. В это время которому народу домой надо — может из-за тебя в поезд не попасть...
Не поднимаясь с колен, дядя Кисель спросил:
— Умереть на родной земле, чай, легче, братцы? Умереть-то, а?
Лепендин опять оглядел нары. Никто не отзывался, точно все еще спали.
— Наш тебе совет такой, — сказал Лепендин. — Оставайся тут, потому хорошей смерти человеку нынче нигде нету.
Он поправил под собою лукошко, затянул пояс, отвернулся.
Дядя Кисель постоял еще на коленях, покачиваясь и закрыв глаза. Потом встал, подошел к своей наре, взял из подголовья полушубок, свер-[315]нул его и начал старательно увязывать веревкой. Кончив это дело, он задумался.
С нар поглядывали за ним пристально, как за чужим. Он стоял неподвижно, наклонив голову, борода его упиралась в грудь пышным валом, руки растопырились, точно он выронил какую-то работу.
На Лепендина вдруг напал кашель.
Тогда дядя Кисель нахлобучил шапку, взвалил на спину полушубок, взял мешочек и качко, по- мужичьи расставляя ноги, пошел к выходу.
Минуты две после того, как закрылась за ним дверь, было тихо. Потом, один за другим, пленные