Он вдруг хитро сощурился и шутливо оттолкнул Извекова.
– Чудак ты! – захохотал Кирилл.
– Да я не о Мешкове забочусь! Его песня спета. Я о его дочери. В ней-то, чай, малость какая есть от будущего? От твоего, скажем, будущего, а?
– Чудак! – смеялся Кирилл, неожиданно краснея и отступая к двери. – В Мешкове, это ты верно, от будущего ничего. Ну, а в настоящем он даже может пригодиться. Ты не поверишь: Мешков показал мне на Полотенцева!
– На жандарма? Да неужели? И ты не говоришь! Это, как хочешь, брат, за-слу-га!
– Расскажу после. Выздоравливай.
– Так ты прямо в утильотдел? – крикнул Рагозин вдогонку Кириллу, когда он уже вышел в коридор.
– Прямо туда.
– Выбери мне там что почитать, – кричал Пётр Петрович. – Да не забудь для своей полочки тоже. Постарайся!
Отдел утилизации был частью того организма, который носил именование Губернского совета народного хозяйства и гигантский мозг которого насилу вмещался в гостинице «Астория», построенной на главной улице в совершённом духе законодательства «модерн». Трудно сказать, что по своему значению аппарат утильотдела составлял полушарие этого мозга. Но по объёму он был едва ли не полушарием, и потому не мог найти достаточно места в ряду с другими отделами в «Астории», а получил особую оболочку по соседству с главной улицей, как бы на правах сепаратного мозга.
Здесь разнообразнейшие люди роились, как птицы на перелёте. И, однако, они не в состоянии были своими усилиями исчерпать заботы о деятельности всего утильотдела. Во главе каждого его предприятия стояли собственные аппараты со своими густо роившимися людьми. Наконец, в фундаменте этого мироздания заложены были производительные силы: салотопня, фуражечный и столярный цехи, сапожная и пакетная мастерские. Чем ниже спускалось строение от вершины к основанию, тем реже были людские рои, и где-нибудь в салотопне, у мыловаренного котла, или в сапожной, где стегались суконные голенища из армейского сырья, было совсем малолюдно и тихо.
На всем этом изветвленном учреждении сказывалось противоречие эпохи.
Предприятия, объединённые громадным управлением, сами до себе заслуживали только скромных похорон. Они кустарничали без тени надежды чем-нибудь заменить свои ремесленные орудия праотцев. Фуражечник довольствовался иглой, ножницами и утюгом. Плотник – топором и пилой. Да и правда: много ли было нужно, чтобы из выброшенной в ветошь шинели смастерить кепку, а из сырой сосны сколотить табуретку или гроб? Никто из людей, роившихся по комнатам гостиницы в стиле модерн, не собирался ломать голову над механизацией цехов утильотдела.
Но хотя эти цехи заслуживали лишь бесславных похорон, хоронить их было слишком рано. Как ни слабосильны казались их труды, обойтись без них было немыслимо. Разруха хозяйственной жизни достигла к этому времени неслыханных размеров и была открыто признана одним из опаснейших врагов революции. Кусок мыла, клок бумаги, подошва, годная хотя бы на неделю, пуговица, способная удержать на человеке незамысловатое одеянье, – все стало драгоценностью.
И, может быть, именно в силу противоречия, до крайности нужные производства утильотдела, несмотря на их вековую отсталость, так ценились и побуждали к такому деятельному роению вокруг себя людей, старавшихся подогреть в них теплившуюся жизнь и отдалить неминучую кончину.
Извекову не сразу удалось разыскать пакетную мастерскую. Склады и цехи были раскиданы от Волги до Монастырской слободки и занимали пакгаузы, лабазы, ветхие соляные мельницы в старом городе, подвалы и лавки базаров. Надо было узнать, где подвизается Парабукин, а он не настолько славился, чтобы любой делопроизводитель утильотдела догадался, о ком идёт речь.
Тихон Платонович сидел в своей фанерной каморе, выгороженной на стыке двух обширных залов, один из которых предназначался для журнальной и газетной свалки, другой заключал неразобранные библиотеки. Через пробитую стену первый зал соединялся с пакетной мастерской.
Человеческие тени скользили по бумажным нагромождениям, появляясь и пропадая. В тишине слышалось изредка шуршание тронутого сквозняком листа бумаги. Запахи свежего клейстера, заплесневелой кожи, отсырелого коленкора, напоминая цветущий пруд, легко проносились от дверей к окнам.
Тихон Платонович, выпив неизвестного напитка, доставленного Мефодием Силычем, убрал в письменный стол кружечку и слушал своего друга.
– Что ты толкуешь о Цветухине! Он мне как близнец, я его чувствую лучше себя, – говорил Мефодий. – Страдалец, как я. Но тайный. Гордыня не пускает склонить выю. Гений в нём не вылупился. Все стучит клювиком в скорлупку. А пробить скорлупку не может. Он и страдает. Я рядом с ним – инфузория. Хотя – актёр. Тоже актёр!
– Тоже в скорлупке, – вставил Парабукин.
– Признаю. Смиренномудро признаю. Ибо не горд, а только суетен. Мне не так больно. Он – гений, ему больнее. А что ему мешает? Рисовка. Принципами рисуется. Какие у актёра могут быть принципы? Сыграл хорошо – вот и принцип. Не сыграл – в чём же принцип? У нас был трагик – беспардонный черт, ни одного принципа, а весь театр рыдает. В нашем деле надо животом брать. А Егор много понимать хочет.
– Сгубит он мою Аночку, – горестно вздохнул Тихон Платонович.
– О ком говоришь? – оскорбился Мефодий. – О Гамлете говоришь, ты, затычка! Он от актёров чистоты требует, не клубнички. Учеников поучает, чтобы у них душа, как хрусталь, пела. Я у него две недели в ногах валялся, пока он меня к себе в студию принял. Талант, говорит мне, любит две вещи – чистоплотность и трезвость. Тот, говорит, кто пропивает талант, тот – вор. Он, говорит, крадёт у людей то, что им дано природой, ибо дарования отпускаются на пользу всех людей в лице одной персоны. Люди, говорит, были бы в сто раз счастливее, если бы талант не перепадал бы пропойцам. Бросишь пить – приходи, играй. А так, говорит, черт с тобой. У меня молодёжь, я отвечаю.
– А сам он что – на водопровод молится?
– Вот. Я у него в ногах валяюсь, а между тем отвечаю: мало ты со мной, Егор, выхлестал, что меня лишней рюмкой укоряешь? А он мне: Цветухин, мол, не пропойца. Если, говорит, я пью – я пью для