Они останавливаются в одно время.
— Не признаёте? — с печально-счастливой улыбкой спрашивает женщина.
Тогда, точно от огня, сплавляются в один слиток ее голос, глаза, освещенный улыбкой рот, и он видит Агашу. Он видит ее не той, которая неуверенно протягивает ему руку и ждет, как он ответит. С огнем узнаванья опять вспыхивает в памяти солнечный лес, и пылающий красками юный облик, и первое нескончаемое рукопожатье.
— А рыбу оставили в пруду? — кивает на удочки Агаша.
Матвей все, не может выговорить ни слова. Он быстро выпускает ее руку из своей. Рука, которую он сжимал давно-давно в лесу, была другой.
Агаша понимает, почему ему трудно говорить. Счастье мелькнуло и пропало на ее лице вместе с улыбкой. Остались боль и печаль. И Агаша принимается говорить сразу за Матвея и за себя, чтобы только не тянуть молчанья. Да, она знала, что он приехал. Да, она дожидалась, что он захочет повидаться. А он не подал о себе ни голоса, ни знака. Прислал бы сказать братишку или кого еще. Рассказал бы, как живет. Слухи были — не очень задалась судьба-то, а?
— Почему такое? Очень даже задалась, — останавливает ее Матвей.
Она смолкает, и ему становится не по себе, что первые слова его сказались жестоко.
— Что это вы так укутались? — спрашивает он.
Она отвечает обрывисто, коротко, что болит лицо, лицевые нервы, что это давно. Они стоят близко друг к другу, и она все время смотрит прямо ему в лицо, но тут опускает глаза.
— А моя жизнь не задалась. Из-за мужа. С тех пор и хвораю. Он переступает с ноги на ногу, говорит тихо:
— Лечиться надо.
— Лечусь.
Они молчат. Потом она поднимает глаза и вдруг стесненным голосом медленно выговаривает:
— Красивый вы.
Он отворачивает голову.
— Так, может, повидаемся? — спрашивает она.
— Я завтра уезжаю, — не глядя на нее, говорит он и спустя секунду слышит ее вздох.
— Все, стало быть?
Он насилу удерживает себя, чтобы не крикнуть, резко взглядывает на нее, хватает как попало ее руку, жмет и — уже сорвавшись с места — выталкивает на ходу свое прощальное слово:
— Ну… будь здорова!
«Только бы не бежать! Только бы не бежать, как тогда!» — думает он, отмахивая улицей что ни на есть широкий шаг.
Влетев во двор, он швыряет под поветью удочки наземь, идет огородом к вязу и, привалившись к стволу, ждет, когда отшумит в висках кровь.
Зачем понадобилось смотреть заброшенную кузницу? Не пойди он туда, не встретил бы Агашу. Не встреть ее, не мучился бы сравненьями, какой она была, какой стала. Ведь и сам он был когда-то не тот, что теперь. Может быть, он остался бы с Агашей в деревне или увез бы ее с собой, если бы она оставалась прежней? Но ничего не остается таким, каким было. Все другое.
Впервые с настойчивой силой ясности задал себе Матвей вопрос о переменах в жизни и впервые так ясно ответил на него. И когда нашел ответ, с болью думая о прежней Агаше, воображение повторило ту минуту восхода, когда он следил с Антоном на пруду за курочкой, исчезнувшей бесследно. Так было и с Агашей: ранним утром нежданно вынырнула она перед его глазами, всплеснула солнечными брызгами, да и канула в воду навсегда. Ушло на дно счастье, затянулось илом — нечего его искать! Пришла пора другим счастьем жить, другим и дорожить…
Этот последний день перед отъездом Матвей был молчалив. Не отозвался даже Мавре, сердобольно заметившей его грусть. «Жалко небось уезжать из деревни-то?»
Не скажешь ведь, что и жалко и не жалко. Не признаешься, что уже чувствуешь себя не столько дома, сколько в гостях. Иной правдой можно обидеть, и лучше держать ее при себе.
Не мог Матвей нанести обиды и своему папане, робко попросившему добавить все-таки сотенку к тем деньгам, которые получил взаймы от сына и уже истратил на поросенка, — долг за корову не переставал мучить Илью Антоныча больше всего. Матвей обещал с первых двух получек присылать по полсотни и сам был рад своему великодушию, увидав засиявшее от радости лицо папани.
Но обещанью суждено было остаться обещаньем. И что удивительно, — не только Матвей, но и батюшка Илья Антоныч — оба они позабыли думать о несдержанном слове.
Впрочем, удивляться нечему, потому что вскоре наступило время, когда из памяти стали исчезать куда более важные намерения, чем исполнение однажды данных обещаний выручить деньжонками.
Зато не забывал Матвей недолгих мгновений прощанья с родной семьей.
Утро сеяло мжичкой. Колхозный грузовик, отправлявшийся на станцию и по великой просьбе Ильи Антоныча завернувший в Коржики за попутчиком, стоял перед веригинским домом, словно только что из- под мойки. Мешок картошки, подаренный от доброты родительской, лежал в кузове, покрытый рогожей. Полегчавший чемоданчик был сунут в кабину. Заведенный мотор ворчал.
Антон, обхватив шею Матвея, висел на нем, то горячо прижимаясь, то заглядывая ему в глаза. Что-то он шептал на ухо брату, чего не могли понять ни мать, ни отец, и что-то ответил ему шепотом Матвей, согласно кивая.
Мавра потянула мальчика к себе ласково-ревниво:
— Да ладно уж, отцепись!
Матвей вскакивает в кабину и сверху бросает взгляд на мачеху, на отца. Мавра стоит вплотную к сыну, держа большую, рабочую свою руку на его плече. В глазах ее — спокойствие, счастье, в застывшей улыбке — далекая от всякой тревоги грусть. Илья Антоныч быстро мигает. Голова его, с каждым коротеньким поклоном, вздрагивает.
И, наконец, последний взгляд на Антона, встречный разящий ответ во всю ширь раскрытых, жарких мальчишеских глаз и трепетанье высоко поднятой тонкой руки.
Все это — сквозь частый ситник теплого дождика, почти как во сне. Машина уже рванулась, шофер спешит. Шоферы всегда спешат — Матвей это отлично знает.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Дорога от станции вела мимо усадеб, огороженных штакетником, обтянутых проволокой либо кружевными полосками жести, выкинутыми за ворота штамповальных фабрик и рачительно подобранными владельцами дачек.
Давно отцвели петушки, и лиловый водосбор уже не покачивал на жидких ножках колокольцами в шпорах, и стручки лупинов начинали чернеть, — все странно торопилось созреть этим знойным летом. Стояла сушь, обильная листва подорожника сизовела от пыли. Но беззаботны казались на солнце домики с излюбленными под Москвой резными наличниками оконцев и раскрашенными карнизами мезонинов.
Лет пять назад, еще студентом, Алексей Пастухов прошел этой чуждой ему дорогой единственный раз и, хотя она теперь изменилась, легко ее узнавал. Он снова направлялся с той же целью, как и тогда, к своему отцу, однако, думая о встрече с ним, не испытывал ни прежнего стеснения, ни тяжести.
За эти истекшие пять лет отношение Алексея к отцу нисколько не менялось. Горечь и обида обратились в привычное разочарование и не мучили сердца, как первое время, когда отец внезапно ушел из дому.
Памятным далеким утром в Ленинграде Александр Владимирович позвал к себе сына и, стоя у отворенного книжного шкафа, без пиджака, с закатанными по локоть манжетами голубой рубахи, проговорил безжизненными губами:
— Пока ты доучиваешься, будешь получать от меня… свое содержание. Это я хотел сказать, чтобы ты