— стража забирала лучшее — поддерживали Петра Андреевича в гнилой яме Семибашенного замка, а прежде — глубокая убежденность, что он не все сделал в этой жизни. Вера эта теплилась в нем, как теплятся горячие угли под серым пеплом, не затухая долго и после того, как упадет пламя костра. И вот странно: как только приходилось ему вовсе нестерпимо — вера эта разгоралась, как закрытые пеплом угли разгораются под ветром. Тем и жил. Такая уж это была натура, что набирал Петр Андреевич больше силы и упорства, чем тягостнее груз наваливался на него.
Стены Семибашенного замка были толсты, стража зла, однако до узника доходили вести о военных действиях между российской и османской армиями, о неудачах россиян, подошедших к Пруту в расстройстве от жары, безводья и голода, о сражениях и тяжелом ущербе, понесенном русскими.
В один из дней, когда петровская армия в осаде держала трудную оборону на Пруте, в подземелье к заточенному послу спустился начальствующий над стражей замка. Остановился на ступенях лестницы. Свет дырчатого фонаря прыгал по заплесневелым сводам. Турок стоял молча, лица не было видно, белела только в неверном свете чалма. Петр Андреевич, опираясь руками о скользкую от сырости стену, поднялся на ноги. С горловым клекотом турок бешено выкрикнул что-то, ступил вперед, и отчетливо звякнули о ступеньку ножны ятагана. Турок, захлебываясь, прокричал какие-то слова. Толстой стоял недвижимо, ничем не выдавая страха.
В напряженной тишине сорвалась со свода капля, тяжело ударила в кирпичный пол: тук!
И другая: тук!
И третья: тук!
Турок повернулся, пошел вверх по ступеням. Толстой не знал, что у янычара, на Пруте, в сражении с русскими погиб сын, и начальствующий над стражей, ежели бы мог, кожу бы содрал со своего пленника, так был взбешен. А крикнул он, что на колу погибнуть русской неверной собаке и он сам кол тот вырубит. Пена вскипела у янычара на губах, и, дрогни пленник, засуетись, ятаган, наверно бы, вылетел из ножен. Турок ждал взмаха руки русского, шага… Мгновения, когда капли, падающие со свода, стучали в пол подземелья, были мерилом силы одного и слабости другого. Рядом прошла смерть с Петром Андреевичем, вовсе рядом.
В дверях лязгнул замок.
Толстой опустился на кирпичный пол, оперся спиной о сырую стену. «Худы, видать, наши дела на Пруте, — подумал, — коли янычар этот так на посла российского кричал. Худы…» Руки Петра Андреевича дрожали, скользили по камню.
Положение петровской армии было и впрямь отчаянное. Взятые в кольцо, без провианта, без фуража, без огненного припаса, отягощенные обозами с больными и ранеными, русские отбивались из последних сил. По армии был отдан приказ: «За скудностью пулек сечь железо на дробь», «лошадей артиллерийских добрых взять с собой, а худых — не токмо артиллерийских, но и всех — побить и мясо наварить или напечь».
Царь Петр — за эти дни он исхудал так, что на лице только глаза были видны да торчащие под носом забитые известковой пылью усы, — повелел из Посольской канцелярии послать в османский лагерь парламентера.
Ответа, однако, от турок не последовало.
Тогда Петр сказал вице-канцлеру Петру Петровичу Шафирову.
— Поезжай ты. — Дернул ногой, так что пронзительно звякнула шпора на пыльном ботфорте. — Ежели подлинно будут говорить о мире, то ставь с ними на все, чего похотят…
Ветер гудел натянутой парусиной палатки, нес горькие запахи паленой лошадиной шерсти, горелого мяса, углей догорающих костров. Солдаты дожигали последние арбы обозов.
Шафиров — низкий, кривоногий, с тяжелым загривком — глянул на царя черными, глубоко спрятанными под нависшим лбом глазами и, повернувшись, пошел к подведенному для него жеребцу. И вдруг стало видно, что стремя подтянуто на жеребце слишком высоко для него. Петр даже поморщился. Вице-канцлера подсадили, и он неловко плюхнулся в седло. Сел на жеребца, как собака на забор. Расставил локти. Стоявший тут же фельдмаршал Борис Петрович Шереметев отвернулся. Не захотел смотреть — плохой был всадник из вице-канцлера. Но царь Петр знал, кого посылать к туркам. Петр Петрович, может, и не картинкой на коне выглядел, но за столом переговоров посильнее был многих из тех, кто скакать умел зело бойко.
— Гони, — махнул рукой царь, — гони!
Вице-канцлер отпустил повод, конь пошел, тяжело ударяя копытами в сухую, как камень, землю. Удары копыт звоном отдались в голове Петра — бум! бум! бум!
Царь не ошибся. Шафиров мир заключил, но сам сел в Семибашенный замок, как заложник выполнения условий договора, по которому Россия обязывалась вернуть османам Азов, срыть Таганрог и Каменный Затон.
Петр Алексеевич, услышав об этих условиях договора, так ударил по подвернувшемуся под руку барабану, что лопнула шкура. Сел на подставленный стул, уронил голову в ладони и закачался из стороны в сторону.
— Ай-яй-яй, — простонал сквозь зубы, — ай-яй-яй…
Ему вспомнилось Азовское сидение, горы трупов под стенами крепости, стаи воронья, великие надежды, вызванные тогдашней победой…
— Ай-яй-яй… — причитал он.
— Армию надо спасать, — сказал стоящий перед ним Шереметев, — государь. Азов мы еще наживем.
Петр поднял на него глаза. По лицу царя текли слезы. Русские на тягостные условия согласились. Армию спасли. Петру Андреевичу стало известно, что Шафиров посажен в Семибашенный замок, и он Христом-богом просил Филимона, дабы тот через Спилиота, Луку Барка или даже через патриарха Досифея добился разрешения на встречу его с заключенным российским вице-канцлером. Но того сделать было нельзя. Хотя бы и бейся головой о стену, ан нет и нет. От сознания, что тут вот, рядом, соотечественник и товарищ, мысли мутились, но нет — кричи, вой, ан не услышит. А турки освобождать посла и заложника, вице-канцлера, не спешили. Ждали выполнения условий договора.
Ныне все это было позади…
Филимон у московской заставы подсадил Петра Андреевича в возок, притворил дверцу. Полез на облучок. Коренник — пегий могучий жеребец — наклонил голову и, раздувая ноздри, обнюхивал дорожную наледь и вдруг, не то родное почувствовав, не то уколовшись о злые ледяные коросты, а может быть, взыграв сердцем от пьяных весенних запахов, вскинул голову и заржал трубно, оттягивая губы и показывая молодые зубы, розовые десны. Филимон столбом вытянулся на облучке, но и вожжой не сдернул жеребца и кнута не поднял, сказал смущенно:
— Не балуй, не балуй… Солдат поднял шлагбаум.
После радости у заставы жизнь обушком да и прямо в лоб хватила Петра Андреевича. Радость и горе, известно, рядом ходят.
Едва войдя в дом, Толстой узнал, что брата его, когда Азов туркам передавали, татарин стрелой уложил, а жена за месяц, как Петру Андреевичу вернуться, умерла от злой лихорадки. Так что встретил его малолетний, родившийся без него сын Иван — худенький отрок с налитыми горем и страхом глазами. Взгляд его прямо в душу Петра Андреевича ударил.
— Ну, иди ко мне, иди, — сказал Толстой, протягивая к сыну руки, — иди.
Ступил по скрипливым половицам, пропевшим пронзительно под ногами, и обхватил, прижал к себе слабое, воробьиное тельце. Под пальцами почувствовались мягкие косточки. Петра Андреевича прожгло такой мукой, какой не испытывал он никогда.
— Беда, беда, сынок, — выговаривал, дрожа губами, — беда… Многочисленная дворня, толпившаяся в дверях, завыла, бабы запричитали. Филимон, дабы не волновать излишне барина, замахал на баб руками:
— Пошли, пошли, ишь раскисли…
Да у него и самого горло спазмой перехватило. Тоже настрадался на чужбине да и русский то был человек: на чужую беду пустыми глазами смотреть не мог.