Весь день Толстой не отпускал от себя сына и спать велел уложить с собой. Под ладонью ощущал тоненькие волосенки. Сын, засыпая, вздрагивал. Петр Андреевич прикрыл глаза, лежал молча, думал: «Господи, за что наказываешь меня, за что испытываешь?» Но роптать не смел, только стонал душой да вслушивался в привычные с младых лет звуки родного дома. Ветер стучал на крыше, словно кто-то ходил в тяжелых сапогах, сухо стучали ветви деревьев старого сада, пели на чердаке сквозняки, вздыхало тяжко в дымоходах, ухало, будто окликая неведомо кого, стонало… «Не чаял услышать музыку эту, — думал Петр Андреевич, — ан вот звучит она горько…» И ему захотелось вдруг закричать, но он перемог это пронзившее его желание, боясь потревожить сына. А тот затих, спал крепко, ровное дыхание его звучало для Петра Андреевича как слова утешения. Заснул он, однако, только под утро, услышав, как завозились во дворе люди, замычал бык, крикнул петух и нежно, со сна знать, прогудела телочка: «Му-му…»
Родные звуки разлились в груди сладкой болью…
Гаврила Иванович Головкин встретил Петра Андреевича с радостными глазами. Поднялся навстречу, раскинул руки.
— Входи, входи, — сказал, — ерой!
Все знал он о домашних делах Петра Андреевича, но о печальном и словом не обмолвился, а заговорил шумно, не сдерживая голоса, о царском благоволении, признательности за добрую службу.
— Царь, — сказал, — жалует тебя двумя подмосковными добрыми деревеньками и от души поздравляет с освобождением из плена… Да ты молодца! А Петр Петрович Шафиров едва живой добрался… Вовсе укатали его турки. Вот так-то… — И сразу заговорил о делах посольских: — Тебя жду давно, люди нужны. Забот выше головы… — повел рукой.
Петр Андреевич, невольно подчиняясь его жесту, оглядел приказ.
На столах мерцали свечи, приказные гнули разномастные головы с заложенными за уши, подхваченными ремешками и веревочками волосами, скрипели перья.
— Бумаг, бумаг, — со вздохом сказал Гаврила Иванович, — едва отписываем. Ты уж не взыщи, с завтрего жду тебя поутру.
Так, едва войдя в Посольский приказ, Петр Андреевич окунулся в посольские нужды. Да это, может, и к лучшему было. О себе подумать времени не оставалось.
Однако как ни озаботили посольскими делами Петра Андреевича, но все одно вокруг огляделся.
Слышал Толстой всегда чутко, видел остро и разглядел, что вот хотя и достаточно времени прошло, пока он в Стамбуле сидел, а в Москве по-прежнему все оставалось непросто. И сказать должен был с определенностью: новые царевы люди больше прежнего укрепились (да и как по-иному — вона в Прибалтику пробились, крепости отвоевали, о которых раньше-то и думать не могли), но и старые роды своего не уступали. Как противостояли друг другу две силы, так оно и оставалось.
Петр Андреевич как-то, возвращаясь из приказа, поглядел на московский люд, на кривые оконца изб, на обгаженные вороньем церковные кресты и подумал: «Ах, Москва, Москва… Трудно тебя переделать. Годы нужны, да еще какие годы. Бороду сбрить — это можно, и кафтан венгерский или немецкий одеть — можно, да только лопнет он на твоих плечах, непременно лопнет…» Но Москва все же была иная. Да много изменился и сам Петр Андреевич.
До стамбульского сидения Толстой был само действие. И участие его в стрелецком бунте, и шаг в петровский лагерь, и поездка волонтером в Италию — все было движением. Ныне сталось иное. Он даже внешне не похож был на прежнего Толстого. Сделался нетороплив в походке, в жестах и выступал так, что видно было и не особливо приметчивому — этот не ступит шага, коли до того мыслью вперед не пройдет. В лице его явилась странная улыбка, так что сразу и не поймешь: не то это горечь губы ему ломает, не то сомнение, не то насмешка. И насмешка необычная: над собой ли он насмехался, над другими ли — понять было трудно. Но сила угадывалась в нем по-прежнему и сразу. Да тут и время приспело силу эту употребить.
Дела европейские заворачивались круто.
Петру Андреевичу ныне рассказали: когда он сидел в Семибашенном замке, шведский король в Бендерах учинил такое, что и бывалые удивлялись.
В Бендерах Карл с остатком войска человек в триста, после бегства с Украины, укрывался под рукой султана. Туркам он был в великую тяготу, и они хотели его выбить вон. Однако Карл не уходил, требовал войска и тогда только, обрушившись с новой силой на Петра, обещал покинуть османские пределы. Султанский двор не знал, что делать со строптивым гостем. И турки то назначали ему должное для короля кормление, с роскошным столом и выдачей немалых денежных сумм, то грубо отказывали в самом необходимом. Наконец вышел султанский указ убираться королю восвояси. Карл ответил: он «над собою никакой державы, кроме одного бога, быть не признает, а есть ли кто будет его насилость, то он станет себя оборонять до последней минуты своего живота». Турки, однако, настаивали на своем и в который уже раз лишили Карла султанского кормления. Нежеланный гость повелел своему немногочисленному войску «побить излишних лошадей, между которыми и от султана присланные были, приказал их посолить и употреблять в пищу». Покинуть же османские пределы по-прежнему отказывался. И здесь «с обеих сторон у них война началась». Турки пошли на штурм королевской резиденции, Карл, ни минуты не сомневаясь, «учредя свое великое воинство, начал бить по туркам из двух пушек, из мелкого ружья». Хозяева, смутившись было, отступили, ан опомнились и тоже ответили огнем из пушек. Карл, «видя сие, мудрая голова, воспринял отходом в другие хоромы людей своих ретираду, но в пути обойден от янычар, и один ему четыре пальца у руки отсек, в которой держал король шпагу, а другой отстрел часть уха и конец самой нос, а третий поколол или пострелил ево в спину».
Ныне Карл, сидя в Стокгольме, выколачивал из своих баронов последние фартинги, строил флот и сколачивал новую армию. Но не только Карл грозил России. Русские солдаты стояли уже и в Померании и в Мекленбургии, и при многих царствующих домах заговорили, как бы Немецкое море не превратилось в Русское озеро. Смущение великое в Европе сталось. Противороссийские настроения зрели в Англии, в Австрии, в странах Балтийского моря. В интригах, в спорах образовывались коалиции и союзы, шло усиленное дипломатическое борение. В английском парламенте почтенные лорды рвали друг на друге парики, что те шляхтичи в буйной Польше, в Париже забывать стали о развлечениях галантных, ропот слышался из Стамбула.
Царь Петр сидел в Амстердаме, пытаясь удержать своих союзников в одной упряжке. Но только его сил явно не хватало. В Москву пришел царев указ, призывавший в Амстердам цвет Петровых дипломатов. Среди других в Амстердам выехал и Петр Андреевич Толстой. И как всегда, царь на сборы времени не дал. Петр Андреевич призвал Филимона и, заставив поцеловать крест, доверил его попечению сына.
— На тебя уповаю, — сказал, — более ни на кого надежды у меня нет.
Обнял за плечи да с тем и уехал.
Поручение, данное царем в Амстердаме, было для Петра Андреевича Толстого полной неожиданностью.
Из Амстердама в Росток к генералу Вейде, возглавлявшему русский корпус в Мекленбургии, пришло в начале зимы письмо. А генералу и без того жилось беспокойно в той приморской, недавно занятой русскими войсками земле.
Шведские корабли чуть ли не ежедневно атаковывали позиции русских на побережье, и генерал не сходил с коня, мотаясь от городка к городку.
В тот день, когда пришло письмо, генерал прискакал из Варнемюнде — дрянной деревушки на побережье — и, едва войдя в дом, бросился к жарко пылавшему камину. Зеленый измятый мундир командующего дымился паром. Вейде сбросил ботфорты и протянул к огню ноги в заскорузлых от пота шерстяных чулках. Откинулся на спинку тяжелого, сколоченного из темной сосны крестьянского кресла.
Денщик суетился у стола, позвякивая оловянными тарелками. Генерал вспомнил, что не ел с утра. Выругался:
— Вонючая дыра… Зло плюнул в огонь.
Дверь стукнула, и в комнату вошел офицер. Поднял руку к треуголке, щелкнул шпорами.
Генерал недовольно повернулся. Вгляделся в пришедшего. Видно было, что офицер проделал немалый путь. Ботфорты и плащ были захлестаны грязью, а из-под треуголки смотрели на генерала