— То город, а здесь — деревня, от которой двести верст до ближней станции. Не сразу все приходит в деревню, а тем более обычай. Это — не камешек на дороге, его не возьмешь в руки и не откинешь в сторону. В молодости я тоже любил русскую. Но в те времена далекие об этом не только в деревне, но и в городе говорить бесполезно было. Сейчас другое дело. Как бы ни упирался Салих, жизнь все равно победит. Не так ли?
И я, твердо кивнув головой, ответил:
— Все равно...
Когда утренними прозрачными росинками промочена густая трава, коса идет легче. Даже упругий ковыль, гибкий, как стальные нити, не прогибается, а падает наземь, замертво срезанный отбитым на пробое тонким острием косы.
Мозоли у меня на руках огрубели. Они уже не лопаются, как в первые дни работы. Кожа стала жесткой. Ладони легко скользят по окосеву.
Рядки сена подсохли, мы сгребли их в волокуши. Потом скопнили. Сено метать оказалось легче, чем косить. Здесь не нужна привычка — была бы сила в руках да легко б пружинила поясница.
К полудню солнце сильно пригрело землю. Мы попили чай, спрятались от жары в прохладу шалаша. Сегодня из колхоза должен приехать за нами Салих.
Солнце, остыв за день, задело краем крутолобый увал и стало медленно прятаться за него. Салих не приехал.
— Он плохой человек, — сказал дед Хафиз.
В холщовые мешки мы собрали наши несложные пожитки. Большую долю я взвалил на спину себе, меньшую — старик, и мы по молодой отаве вышли на проезжую дорогу. Вечерний воздух настоен на клевере и пырее. Дышалось легче. Я шел размашистым шагом по каменистой дороге, то круто поднимающейся к облакам, то опасливо падающей вниз, шел, позабыв, что за мной шаг в шаг идет старик, силы которого совсем не соответствуют тяжелой горной дороге. Я вспомнил об этом лишь тогда, когда услышал за спиной его голос:
— Шибко шагаешь, учитель, хорошо шагаешь.
— Может быть, потише пойдем?
— Нет, зачем же. Когда впереди идет человек, за его следом легче шагается.
Последний горный увал был особенно тяжелым. Он высоко к небу вздымает свою каменистую спину, с которой ясным солнечным днем виднеется наша деревня, окутанная жидким туманом. Это даже не туман, а какой-то матовый налет хмари. Миновав увал, дорога круто бросается вниз и петляет вдоль холодного ручья по низине.
На увале мы присели отдохнуть. Сизый беркут пролетел над нами, взметнулся к небу и упал с высоты.
Где-то вдали послышался непонятный, еле уловимый шум, он долетал к нам откуда-то снизу. Мы пристальней стали вглядываться в темь. Но в предвечернем сумеречном воздухе сливалось все: и дорога, и лес, и горы, и даже небо на горизонте.
— Телега, пожалуй, гремит, — заметил Хафиз. — Кто может ехать сюда на ночь? Это Салих, непременно, — догадался старик.
Мы стали ждать. В тишине отчетливее послышались скрип колес и цокот копыт, переливчатый и гулкий.
Ночь, как всегда в горах, наступила быстро. Погромыхивание телеги уже слышалось совсем рядом, а лошадь еще нельзя разглядеть было. Мы заметили ее уже тогда, когда подвода оказалась почти рядом с нами.
— Кто едет? — крикнул я.
Лошадь остановилась. С телеги кто-то спрыгнул.
— Это я. За вами приехала.
Голос Гузель я узнал сразу, и сердце мое тронул этот девичий голос с чуть заметным башкирским акцентом.
— Салих поздно вернулся из правления, — продолжала она, когда мы уже сели в телегу и лошадь тронулась с места, — он мрачный какой-то был, ходил, ходил по избе, потом буркнул, что надо бы ехать за вами. Сам, говорит, я не поеду, а если, говорит, ты не боишься, поезжай — лошадь на конном дворе запряжена.
Хафиз засмеялся, сказал:
— Не всегда люди говорят о человеке правильно. Часто сильно мы ошибаемся, как например, ошиблись в Салихе. Он оказался не таким уж плохим, не правда ли, учитель?
— Пожалуй, верно, — ответил я ему по-башкирски.
Трусцой бежала лошадь, чутьем нащупывая копытами извилистую дорогу. Я держал вожжи в руках и чувствовал щекой горячее дыхание Гузель. Горели яркие крупные звезды, и над душистой землей, как волны тумана, плыли густые запахи сена.
АСТРАХАН
Запуталась в разнотравье да в увалистом коряжнике одна-единственная улица деревушки Ильбаево. Протянулась она вдоль узкой горной речушки, густо поросшей вечно нестареющим ивняком и разлапистым калинником. Деревня эта давнишняя, древняя. Из стариков редкий кто, да и то не помнит, а знает лишь понаслышке о том, как кочевое племя башкир обосновалось здесь, в расщелине между гор, соорудило вместо войлочных юрт аул из рубленых домов.
Старым-стара деревня, а с виду совсем еще молодая. Крепкие избы крыты тесом, шифером, жестью. Ставни да наличники окрашены в веселые тона: у одних синие, у других голубые или зеленые. Один всего дом бросается в глаза своей невзрачностью, запущенностью. Старенький, тесовая крыша давным-давно побурела, загнила и похожа на черную весеннюю пашню, выделяясь резко среди других, белых шиферных, алых железных и золотисто-тесовых крыш.
Издавна живет в ней, в избушке этой неприглядной, Астрахан Гайсин — тоже старый, прошедший огни и воды бабай. Двор его сплошь зарос крапивой, коноплянником и мягким молочаем. Сарай с изгородью в прошлую зиму израсходован на дрова. В зеленом бурьяне по самую грудь потонул старенький дом и рядом с ним — такие же старые ворота.
Молодежь, парни и девки, прогуливаясь теплыми ночами по улице, непременно чуть завидев этот домишко, залихватски кинут припевку по-башкирски, сочиненную, видимо, не нынче, а давно.
Астрахана месяцами не бывает дома, то он пасеку колхозную сторожит, то на все лето с отгонным табуном в горы уйдет. Нынче он дома остался — захворал, говорит. Кости уже не те, говорит, стали, — подгибаются.
...Жаркий летний полдень. Не шелохнутся листья деревьев, припудренные серебристо-пепельной пылью. На краю бочки у замшелого колодца сидит одиноко разомлевший на шальной жаре воробей и медленно, не торопясь, тычется клювом в теплую застоявшуюся воду. Нависнет с краю бочки к воде, подцепит капельку, поднимет вверх взлохмаченную головку и нежится и, заметно, растягивает удовольствие утоления несносной жажды.
Из погреба, что неподалеку от колодца, вылез старик, сухой, поджарый, белобородый. В руках у него алюминиевая кастрюля, а в ней терпкий, со смородиновым листом квас.