становится все непреклоннее. Однако что же два ребенка могли обсуждать с подобной страстью? Рыжеволосый и бледный мореплаватель, казалось, готов был удариться в слезы. Придет день — и он обратится в дородного, румяного англичанина. Суждены ли ему тогда столь же взволнованные беседы с дамами? Он топал ножкой в аккуратном черном ботиночке, и этот гнев веселил Ангелику; ее смех дарил Констанс на сей момент лучшие мгновения дня.
Они шептались, припадая к ушам друг друга, складывали ладони чашечкой и заключали в нее свои тайны с излишним драматизмом, с окольной изощренностью начинающих заговорщиков. Они притворялись, будто следует хранить секрет даже от Констанс. Как удается неприглядному чужаку без малейшего напряжения сил возбуждать в лике Ангелики такие перемены, одерживая победу, драгоценность коей ускользает от тупицы во всей полноте? Какие фразы, что предназначены другим, Ангелика уже — столь мучительно скоро! — сочинила, дабы никогда не делиться ими, даже не пересказывать кратко матери, коя однажды — только вчера — служила ей довереннейшей из наперсниц? Ныне, перешептываясь с мальчишкой под деревом, Ангелика предпочитала беречь мысли для самцов, что вскоре примутся растягивать перед старой матерью терпеливые хищные улыбки, пока один из их породы танцем не увлечет Ангелику прочь в толпу кружащихся пар.
И что же именно флотоводец столь нежного возраста видит, бросая взгляд на темную принцессу? Он, само собой, насыщен холодной английской кровью, нераздражим, вряд ли способен стушевать бледное лицо, пусть даже солнце в попытке добавить цвета испещрило его веснушками. Однако эта кровь, неотличимая, само собой, от крови Констанс, колеблется беспомощным приливом под ясным мерцающим взором луны южных земель. Ибо, хоть Джозеф и был рожден в Лондоне, это не меняло сути дела, как не меняли ее непогрешимые манеры, равно непогрешимый выговор, научный пост в самом сердце английской медицины, служба в Армии Королевы, англичанка-мать. Джозеф был итальянцем, и отец его носил имя Бартоне — никак не иначе.
Как и в случае Ангелики с ее матросом, италийская стихия составляла немалую долю власти Джозефа над Констанс даже в первое время, до того, как она узнала, кто он. Когда он открыл ей правду — а случилось это непосредственно до предложения о замужестве, — она осознала, какое влияние он имел над нею с той самой секунды, когда вошел в лавку Пендлтона и бросился ей в глаза. Вот и сейчас она замечала по пухлому матросову липу воздействие жаркой крови на холодную: постепенное истомление, любопытство, чуть устрашенное тяготение к чему-то неназываемому, однако же пряному и едкому в своей определенности. Да, всем этим Ангелика уже обладала — от крови в ее жилах до едва не черных кудрей. Желание в глазах матроса узнавалось безошибочно.
Ангелика была желанна, Констанс замечала это в глазах почти каждого, кто говорил с девочкой. Джозеф должен быть удовлетворен: хоть Констанс не могла принести ему сына, зато его совершенная во всех отношениях дочь сияла волнующим утешением, становясь все совершеннее, уподобляясь отцу с каждым днем, все менее напоминая мать, что, сотворяя ее, едва не умерла.
Констанс осадила себя: следует ли простирать угрызения в грядущую вечность? Конечно, Джозеф при всем разочаровании не мог заключить, что жена умышленно обошлась с ним подобным образом. Будучи осведомленной о своей телесной ограниченности, она не приняла бы его предложения о замужестве, да только откуда ей было знать? Неужто прочие женщины до того, как пройдут испытание, ведают, что разрешатся счастливо? Неужто тела их нашептывают посулы, каким истая женщина внемлет, в то время как Констанс принимала безмолвие тела за согласие? Она спросила о том повитуху, когда старуха в первый раз вернулась в комнату с новым ворохом лоскутов: «Отчего я не знала?»
Говоря по справедливости, Констанс ведь вовсе не была неплодна. Ее почва оказалась по любым меркам весьма тучной. Именно она, если уж на то пошло, произвела Джозефу эту чудесную девочку, коя росла с безжалостной быстротой, уже избавилась от младенческой пухлости, уже противилась временами лобзаниям Констанс, сама умывалась, сама принимала пишу, влюбилась в расчески и гребешки, коими Констанс благодушно ее одарила, дабы сразу пожалеть, ибо Ангелика настояла на том, что расчесываться станет без посторонней помощи. Почти невыносимо (матрос свесился с низкой ветви, Ангелика же подчеркнуто пренебрегала им, даже когда он кричал, умоляя подарить его взглядом), невыносимо было сознавать, что Констанс никогда уже не суждено осязать младенческую попку в ямочках, растирать пудру по гладким толстым ножкам, лобызать крохотную капельку пупка. Единожды, и только единожды, осуществилась ее награда, цель всей жизни. Она бы разрыдалась, если бы могла себе это дозволить, подобно мальчишке, каковой, сражаясь со слезами, упал с ветки и до крови разбил нос, тут же завоевав Ангеликино пристальное внимание.
— Прошу прощения за то, что прерву ваш разговор, — сказала Констанс собеседникам, — однако мне следует напомнить Ангелике, что нас ожидает обед. Нам не следует расстраивать Нору. А вас, мой весьма благородный сэр, вне всякого сомнения, ждут дела в адмиралтействе.
— Прощай, Ангелика, — сказал матрос и развернулся без мысли обнять ее, но был ловко перехвачен гувернанткой и осмеян Ангеликой.
— Ты голодна, любовь моя? Нора обещала нам великолепную рыбу.
Девочка хранила молчание. Вот и еще одно увечье, нанесенное в первые же сутки раздельного сна: девочка откуда-то научилась игнорировать мать. Они шагали в тишине. Лицо Ангелики оставалось бесстрастно. Было время, когда любая перемена в материнском голосе соответственно преображала ее лик. Сейчас, однако, ребенок учился владеть лицом и оберегать свои сокровища даже от матери.
— Отвечай, когда я тебя спрашиваю, непокорное дитя.
Лицо Ангелики во мгновение исказилось, став кошмарно удобочитаемым, и Констанс в горячем сожалении прижала плачущую девочку к себе.
IV
Ангелика почти уже уснула. Не желая отпустить мать от кровати, она растягивала беседу.
— Папочка — матрос? — спросила она: в ее памяти был силен образ нового друга.
— Нет, дорогая. Одно время он был военным, а теперь работает.
— Что такое «работа»?
— Работа — то, что полагается делать всякому мужчине.
— Что полагается делать папочке?
— Я не знаю, мой ангел. Ему полагается заботиться о нас и защищать нас. Ему полагается лечить болезни. А тебе полагается закрыть глазки.
Она подчинилась, она почти спала, день утомил ее, и все же она не оставила борьбы:
— Папочка — там?
Констанс думала, что это вопрос.
— Он на работе. Вы увидитесь за завтраком.
— Нет, папочка — там.
Констанс рывком развернулась, ибо он появился позади нее в дверном проеме. Он прогнал ее:
— Я прослежу, чтобы она уснула.
— Тебе нет нужды беспокоиться, — начала она, но он лишь подтвердил свои намерения. Она удалилась, пожаловав ему роль, коей он ранее никогда не желал; она ощущала, почти обоняла его неустанный, стойкий гнев.
Мужчины в нем хватало, чтобы притворяться спокойным, может статься, даже верить в это, однако ему не хватало ума, чтобы скрывать это от нее. Он сделался зол куда раньше, нежели сослал Ангелику на этаж ниже, зол на Констанс, на предписанное докторами жесткое и решительное отстранение, на уступки, коих требовала от него жизнь. Констанс не винила супруга за презрение к пей. Ради того, чтобы она стала его женой, он принес в жертву слишком многое, чего не совершил бы никогда, знай он, что куда больше востребуется с него, когда всякая возможность сбежать исчезнет. Истый англичанин, вероятно, смог бы приноровиться к стесняющим обстоятельствам — но не итальянец, изначально неспособный перенести подобные утрату и досаду. Да, он должен был ее презирать.
Когда он спустился, Нора накрывала им на стол.