ребенком.
— Да, а как вы это знаете про меня? А, понимаю. Нет, это мой отец. Многие говорят, что у нас одинаковая внешность. Это вот с друзьями, они собрались вместе, эта фотография. Когда они только начали. Ему пришлось сбрить усы скоро после этого. Это была фотография прощания с усами.
Марк берет карточку и смотрит на совершенного двойника антиквара (только в солдатской робе); солдат откинул голову назад и потому глядит сверху вниз с иронической воинственностью.
— Идите посмотрите сюда. — Венгр ведет Пейтона в угол магазина, где живописные холсты в золотых рамах висят по стенам и стоят на полу, прислонясь один к другому. — Мой дед.
Высоко на желтой стене опять висит лицо того же человека. Здесь у него усы чуть подлиннее, а волосы зачесаны назад. На нем синяя кавалерийская форма с золотыми косицами на плечах; повернувшись в три четверти, он смотрит из темного фона. Надменный офицер, слегка откинув голову назад, с воинственной прямотой наблюдает за ученым, который бродит туда-сюда у портрета.
— На нем надета форма императорской гвардии. Она и сейчас у нас, там. — Антиквар машет в другой угол магазина на безголовый портновский манекен в синем мундире с галуном, таких же форменных брюках в обтяжку и черных кожаных сапогах со шпорами. — Ее я, конечно, не продаю. Пока.
Антиквар возвращается к себе и перебирает другие картины, приставленные к стене за конторкой.
— Вот, мы нашли ее, — восклицает он и поворачивается к Марку с золотой рамкой в руках, поменьше.
Две выжлы, венгерские охотничьи собаки, лежат, подобравшись, на полу из шахматной черной и белой плитки. Подле собак, положив ладони им на головы, опустился на одно колено мальчик. На нем короткие панталоны, бархатная курточка и кружевной воротник. Вот женщина, очевидно, мать мальчика, распущенные темные волосы текут по плечам и кроваво-красному платью. Она вяло улыбается из объятий широкого резного кресла. Держит младенца в струящейся крестильной рубашке. Рядом с женщиной, положив ладонь ей на плечо, стоит на фоне приоткрытых застекленных дверей, за которыми зеленеет парк, опять — к Маркову удовольствию — человек с лицом антиквара. Теперь на этом лице спокойная отеческая гордость, голова человека опять слегка откинута назад. Он в военной форме: длинные полы поверх обтягивающих белых штанов. Бровь чуть вздернута. Он не носит усов, и длинные черные волосы собраны в короткий хвост, но в остальном сходство полное.
— А это, — сказал антиквар, водя пальцем около младенца в крестильной рубашке, — мой прадед, отец его.
Он тычет в сторону безголового манекена.
— А мальчик скоро после этого, — антиквар показывает на старшего ребенка, с собаками, — умер. Это удачно, я думаю. Для моей ветви. Картина написана в восемьсот двадцать втором. Мальчику с собаками, который умер, здесь пять лет. Его отец, мой прапра-, я думаю, родился в семьсот девяносто четвертом. Он был дворянин, видите.
— В вашей семье все мужчины служили в армии?
Антиквар щелкнул каблуками кожаных мокасин с кисточками, и Марк спрашивает, нет ли фотографии самого хозяина в военной форме.
— Конечно, конечно, — говорит тот, и его английский вдруг странно портится: — Но она не гордая. Вы должны знать, это просто традиция, с одной стороны, а с другой — желание. — Марк ободряюще кивает. — Есть фотография, но, я полагаю, очень маленькая. — Он вынимает маленький пластиковый фотоальбом, переворачивает несколько страниц и показывает на любительский черно-белый снимок под целлофановой оболочкой: — Это когда мне было двадцать. Я в части около Дьора, у нас учения против нападения Австрии. Глупая идея, понимаете, в семидесятом думать, что мы воюем с Австрией.
На фотографии молодой стриженый солдат в зеленой полевой форме с панамой в руках, напряженно глядит в камеру. Голова у него слегка опущена, и оттого широкая улыбка кажется какой-то застенчивой. Глаза сильно сощурены, будто он смотрит на яркое солнце. Загорелое чисто выбритое лицо.
— Вот это вы?
— Да, да, конечно. Но это не как мой отец или дед, видите?
Он говорит не о физическом сходстве.
— Я здесь не свободный человек, который сражается за свой народ, видите? Нет. Я мальчишка, у которого нет выборов. Воевать в той венгерской армии — это как быть рабом русских. Это было как Венгерский легион Советской Имперской Армии. Мой отец воевал за Венгрию. Дед — за своего императора. Мой прадед и его отец — они были гордые люди. Они носили оружие ради своего народа, своих семей и своей земли, ради
Он смотрит сурово, в нем все отчетливее проступает сходство с портретами предков.
— В семидесятом я должен был вступить в армию захватчиков. Я должен быть офицер, кавалерийский офицер, который командует, но вместо того я раб или добыча — как с землей моего рода, когда ее взяли коллективное хозяйство. Я не могу стать большим офицером, потому что история семьи сделала меня классовым врагом, понимаете. Что я должен делать? А? Что?
— Не знаю.
— Солдат воюет, но венгр не может поверить в эту ложь империи, в это русское дерьмо. Что делать? Я воюю как храбрый человек или я говорю нет как храбрый человек?
— Не знаю.
— Я делаю, что делал бы дед. Я обучаюсь, работаю с оружием, бегаю, копаю окоп. Если на Венгрию нападет враг, я буду воевать. Но он не нападет. Знаете, почему?
— Не знаю.
— Потому что он уже здесь. После Второй мировой войны он никуда не уходил. Поэтому я плохой солдат. Я делаю ошибки. Теряю имущество. Я веду мой взвод в лес, и мы пьем вино, едим еду и целый день болтаем, а не делаем, что говорят коммунистические идиоты. Я имею почет, воюя с врагом тем, что не воюю. Но я не имею почета, как у них. — Он повел рукой на своих предков по стенам и на безголовый манекен. — Нет почета настоящего и открытого защитника родины.
В ужасе от того, что традиция растоптана гнилой идеологией, Марк подыскивает слова плаксивого сочувствия (и легкой зависти), не понимая, что просто попался на крючок рекламной заклички, каких не видал в Канаде, и показал себя таким же простаком, как те американские туристы, что с готовностью покупают памятные чашки для бритья, выпущенные к юбилею Елизаветы Второй.
— А что вы ищете сегодня? Может быть, вам показать хорошие украшения для вашей подружки?
IX
До самого дня отъезда, когда новобрачным он пустился дальше на восток, Скотт Прайс казался в Будапеште чужаком, и ему это нравилось. Прежде всего его патентованный загар и ослепительная белокурость. Он легко, часто и, на вкус среднего венгра, неумеренно улыбался. Любил разговоры о питании и пищеварении, а также политико-экономическом значении того и другого. Каждый день он пренебрегал опасностью ядовитых выхлопов «трабантов», «дакий», «шкод», «вартбургов» и редких, очумело удирающих «мерседесов» ради пробежки по знаменитым мостам, вдоль парапетов и по дорожкам на берегу голубого Дуная, который и этим утром, как всегда, цвета красного дерева или глубокой Матиссовой карамельной лазури.
В своих университетских шортах, кроссовках, майке и бандане — чтобы не мешали бледно-золотые пряди, — он раздражает прохожих, обычно дымящих сигаретами, венгров, которые пялятся на него, пока он весь в мыле трюхает мимо. Одно дело, если кто-то бегает с товарищами по команде, все в одинаковых спортивных костюмах, или за городом, во время военной подготовки, но если кто почти голышом носится весь в поту туда-сюда по Корсо, с такой чуждебностью смириться нельзя. Не одна старушка, доведенная не тем, так другим, бранит бегущего Скотта. Не умея подобрать слов, чтобы выразить свой ужас, она вопит: