фотографии советских и других восточноевропейских лидеров, все подписанные Тамашу, пусть по- венгерски, одной и той же черной ручкой и одним и тем же почерком. «Большой Тамаш, — гласит надпись по-венгерски на портрете Сталина, — я никогда не забуду тот раз с тремя польскими девчонками. Ты самый лучший. Джо». «Тамаш, мой дом — твой дом. Там всегда праздник. Ракоши». «Да, Тамаш, ошибки были, перегибы имели место, но только не у тебя, славный малыш (последние два слова по-английски). Никита X.» «Приезжай
Он все еще нет-нет и вспомнит, как планировал убийство брата столько лет назад и как в ту же самую ночь зачал ребенка, чье мучительное появление на свет убило мать; и в минуту самой острой боли он не может забыть, что два этих события связаны, его колет шип благоуханной религии, о которой он в другое время не вспоминает: зачав ребенка под сенью своего греха, он по сути убил свою жену — в ту ночь, за девять месяцев до ее гибели: он обладал ею, когда мысли об убийстве еще стучали у него в висках. В такие минуты его преступление настолько физически больно ему, что он зажмуривает глаза, прячась. Эта гримаса, уже не столь обычная теперь, десять лет спустя, до сих пор, не принося никакого облегчения, немедленно заставляет его почувствовать себя дураком, и это почти так же больно. Но вот нынче вечером, у камина, слабый огонь в котором не может согреть комнату, мальчик замечает отцовскую гримасу и в первый раз набирается храбрости спросить, что за боль заставляет отца так морщиться.
— Ты уже почти совсем большой, на колени не взять, — отвечает отец, поднимая мальчика от солдатиков к себе на кресло.
Глядя на сына, он вызывает в себе любимую мысль, которая в прошлом не раз его утешала: «Многие на моем месте считали бы мальчика убийцей матери, но только не я; в моих глазах он безвинен. Я никогда не заставлю его платить за то, что он сделал со мной».
Деревянные кубы, горсть табуреток, парочка разномастных где-то подобранных кабинок и несколько ветхих диванчиков, в беспорядке разбредшихся по комнате, составляют обстановку холла. Всюду, где можно, сидят люди: курят, пьют, целуются, смеются, глядят. Потолок скрывается под плацентой табачного тумана, связанной сотней дымных пуповин с сотней курящих зародышей.
Он умер необычно теплой весенней ночью, дожив лишь до сорока двух. Сын, теперь уже девятнадцатилетний солдат армии Императора, нашел тело отца лишь наутро, поскольку провел ночь не дома — сначала был в карауле, а потом с двумя товарищами в борделе; дом перешел в распоряжение дядьев и адвокатов, сына он поначалу не интересовал ни в каком смысле. Спросить его, там никогда не было ничего особенно светлого и интересного. С этими бодрыми словами он повернулся спиной к отцовскому гробу и зашагал в казармы рука об руку с товарищами, каждому из которых не терпелось «потрясти жизнь за ноги и увидеть, что посыплется у нее из карманов».
Уже к июлю девяностого «А Хазам» плясал на краю пропасти — перенаселенности; и каждый чувствовал, что тайна выпорхнула у него из рук. Самым продвинутым венграм казалось, что здесь стало слишком много иностранцев, самым продвинутым иностранцам казалось, что стало слишком много незабойных иностранцев. Остальные иностранцы, которым и невдомек, что они незабойные, замечали тут слишком много очевидных туристов. К сентябрю здесь будет лучшее ностальгическое место, куда больше нельзя прийти без грусти о старых добрых временах, когда оно было только твоим. Но в июльские недели, пока «А Хазам» не удостоился хвалы в одном университетском «экономном путеводителе», как самая характерная тусовка местных, он для всех еще остается лучшим выбором.
Через несколько месяцев вопреки резкому — по такому случаю — совету дядьев и юристов он проявил твердость и велел продать дом и все движимое имущество в нем по самой высокой цене, а деньги положить на его счет. Вкупе с отцовским наследством это должно обеспечить хорошую рессору под его военной карьерой. Расстроенные дядья прежде видели мальчика не чаще раза-двух в год — с течением лет брат все больше старался держать его при себе. Им помнился тихий мальчуган, который хотел поступать по отцовскому велению, и потому их слегка удивляет его неожиданная решительность и оскорбляет то, что их советы так легкомысленно и бесцеремонно отброшены. Младший из дядьев, тем не менее, приглашает солдата на обед в «Казино» и находит племянника довольно занятным, хотя на уме у того нет ничего серьезнее, чем женщины, новые комические оперы и продвижение по службе. Дом продали по выгодной цене через пять недель, и с тех пор никто из дядьев больше не слышал о молодом солдате.
Через двадцать лет, в октябре 1915 года, тот, кто обедал с ним в «Казино», наткнулся на его имя в списке павших героев в «Пробуждении нации».
Парадная дверь отворяется в июльскую жару, за дверью шесть бетонных ступеней спускаются к узкому тротуару и дороге. На четвертой снизу ступеньке сидят Марк Пейтон и Джон Прайс. По ту сторону маленькой площади несколько пожилых женщин высунулись из окон верхних этажей, не то с возмущением не то с любопытством разглядывая бурлящую внизу толпу молодежи.
Эмили Оливер то и дело подсаживается к мужчинам то слева, то справа от Марка, и отраженный свет фонарей выгибаются над ее темными глазами. Эмили смеется Джоновым шуткам, он наблюдает, как она слушает рассказы Марка о последних находках, и у Джона обостряются чувства (а еще — когда Джон с Эмили танцевали в парном подвале и пили в прокуренном баре), он не только может воспринять больше, например, запахов, но и различает у них больше смыслов: последний раз, когда она сидела тут, какой-то компонент ее духов смешивался с ароматом деревьев, выросших на этой улице, и выхлопы маленьких автомобильных дизелей в летнем воздухе путались с конкурирующими сортами табачного дыма, пока все это не слилось в запах важности и начала, полной жизни и навсегда памятных мгновений.
— Потому что новое не имеет никакой ценности, — скорбно говорит Марк Эмили. — В науке — наверное, имеет, но даже это в действительности совершенно никак не повлияет на вашу или мою жизнь. Научные открытия приносят пользу только спустя годы. Остается лишь ностальгировать по тем действительно старинным ученым-медикам. — Джон щелчком выбрасывает окурок на дорогу и отклоняется вбок, чтобы освободить толпе американцев проход между собой и Эмили. Когда он выпрямляется в позу для беседы, Эмили исчезает в дверях в стайке шумных Джулий.
И потом, когда, утаскиваемая Джулиями с крыльца и прочь по улице, она махала им с Марком и никому в отдельности, Джон быстро проклял одно за другим свою беспомощность, вторжение Джулий и неприступность Эмили. Былая смесь ароматов теперь створожилась от слабой горькой капли — наверное, это привкус постоянной безысходности. Эмили заперта за какой-то стеной, и Джону не понять, хочет ли она, чтобы он прорвался к ней, и если да, то почему не хочет или не способна ему помочь. Версии множатся, противореча друг другу: он не подходит ей, потому что не умеет без усилий быть открытым и сердечным, что ее только огорчает; она знает что-то такое, чему, как дыханию, нельзя научить, и неосознанно ждет от него доказательств, что он тоже это знает. А может, ему надо быть понахальнее. Или поскромнее.
— Это правда, точно, это вы? — кто-то спрашивает Джона. Две подружки-венгерки лет семнадцати- восемнадцати, остановившись у крыльца, оборачиваются на Джона с нетерпеливым изумлением и счастливой неуверенностью Одна что-то шепчет, обе хихикают, потом девчонка похудее подталкивает девочку потолще к Джону.
— Это вы, вы?
— Кажется, да — говорит Джон.
Плавно раскрутить ситуацию — это позабавит Эмили, думает Джон, и лишь потом вспоминает, что Эмили здесь больше нет.
— Мы очень большие поклонницы вас, — говорит вытолкнутая подружка.
— Все фильмы! — выступает вперед худенькая, жалея, что отдала другой преимущество такого легкого разговора. — Мы видели все ваши фильмы!
— Правда? — говорит Джон. — И какой же ваш любимый?