— и справедливости ради — надо сказать: ее так одевали. Ведь этот ужасный цвет выбирала не Лили, а Мейзи. (Интересно, сторож Бёрт еще не читал «Что знала Мейзи»[18]?) Мы-то все знали, что знала Мейзи, — ничего. Бедная Лили Коттон. Ее отец умер, а мать была полной дурой.

Все Лилины мужчины умерли, причем — как мне сейчас пришло в голову, смерть их не была мирной. Отец Лили погиб, кажется, под колесами трамвая. Ее брат, Юстас Коттон, погиб на войне. Муж умер в тюрьме, а Колдер Маддокс — на пляже в Мэне. И ни слова об этом в прессе не появилось. Что-то здесь не так. Очень-очень не так. Бесспорно. Лили Портер под подозрением. И оно наверняка ошибочно.

Лили с ног до головы настоящая дама. Глаза у нее наполняются слезами, а руки дрожат, если море выбрасывает на песок какую-нибудь бабочку. Она добрая по натуре и на редкость чуткая. Глуповатая, может быть, но тем не менее чуткая. Ей по вкусу широкий диапазон сумасбродств — от «Движения за моральное перевооружение»[19] до восторженного преклонения перед «Диснейуорлдом»[20]. Мужчин она выбирает как какая-нибудь гангстерская подружка: и Франклин, и Колдер по-своему гангстеры. Мне смутно вспоминается еще один мужчина, который убедил ее вложить деньги в липовую сеть домов для престарелых. Но его имя память не сохранила. С другой стороны, Лили строго, хоть и до ужаса сентиментально, блюдет мораль.

Что же до удовольствия, с каким она дарит радость другим, так это у нее от матери. Дарить радость — значит выжить. Вот что Мейзи знала твердо, иных знаний ей и не требовалось. И эту заповедь она передала Лили, внушила ей — розовой, жемчужной, пассивной. Увы, все это привело ее лишь к трагедии.

Лили подарила мне эту тетрадь. Просто по доброте сердечной. И тем не менее я уже начала обличать ее, высмеивать, подозревать — на этих самых страницах. А она вручила их мне с таким простодушием. «Вот я и подумала, — сказала она, — вдруг тебе захочется что-нибудь написать… ты же все время фотографируешь, ну и…» И вот моя благодарность.

74. Теперь я все время пишу по ночам. Воздух недвижим, насыщен сыростью, и я обливаюсь потом. Сетка на окнах усеяна мотыльками и москитами, рвущимися внутрь, и мухами, рвущимися наружу. Айсберг поблескивает на своем месте, и луна — всего лишь обрезок, и только, — с большим трудом выдерживает его конкуренцию. На лужайках звенят цикады, квакают лягушки и жабы, а где-то далеко — быть может, обманчиво — едва слышно плещутся волны. Шторы висят без движения, прозрачные, как москитная сетка. Из окна где-то внизу доносится кашель. Похоже, никто не спит, гнетущая духота не дает смежить веки.

Бумажным платком я вытираю ладони и промокаю страницу, где буквы расплылись от пота. Внезапно — вот только что — защебетала дневная птица, потревоженная во сне. Можно подумать, будто нас окружают джунгли. Птицы щебечут всю ночь.

Мне представляется, что и остальные, как я, сидят без сна, в ожидании. Все мы в одном месте, и каждый сам по себе, все безгласны, все думаем об одном: будет ли дождь? Человек умер. А вон там айсберг. Мне страшно.

Вот так же я сидела в ту давнюю ночь, с мамой и Мойрой; мы сидели втроем на моей койке и держались за руки. Все в ситцевых платьях, в соломенных шлепанцах, мама — в шляпе. Свой скарб мы уже упаковали. У каждой по узелку — с тем немногим, что мы до сих пор могли считать своим: кое-что из белья, блузка, юбка, шорты. Ложка. Запрещенная страница из запрещенной книги.

У мамы были четки — вещь тоже запретная, — и она нет-нет высвобождала свою руку из моей и перебирала их. Иногда она шептала: «Благословенна Ты в женах», — хотя я старалась призвать ее к молчанию. Ничего не поделаешь. Богородица рассчитывает услышать молитву.

Мойра Ливзи была совсем девочка. Как и я — юридически и номинально. С другой стороны, я никогда не думала о себе и других как о девочках и женщинах. Знала только, что когда-то — недавно — была ребенком, а теперь стала взрослой.

Но Мойра действительно была девочкой, в самом прямом смысле, и девочкой беременной. За это — за беременность — все ее ненавидели. Ведь мы, остальные, нипочем бы не забеременели, даже если бы очень старались. В тюрьмах вроде бандунгской такое невозможно. Месячные со временем прекращаются, нет больше ни приливов, ни отливов. Большинство из нас радовались, по чисто практическим соображениям. Обойтись без соперничества среди голода, лишений, ужаса — какое-никакое, а облегчение. Но у Мойры месячные начались только осенью 1944-го. Такая она была юная. А в Бандунг она попала весной 1945-го, уже беременная.

Апрель. И Мойра.

Отцом, как очень скоро выяснилось, был японец. Мать Мойры не замедлила сообщить об этом. Хотела, чтобы мы точно знали, за что их сюда упекли.

«Девочка соблазнила его. Влюбилась», — доложила нам миссис Ливзи.

Мойра молчала. Если б миссис Ливзи не распускала язык, мы бы, пожалуй, ни о чем не узнали; беременность была в самом начале и внешне еще не обозначилась.

Выяснилось также, что родители Мойры сотрудничали в Сингапуре с оккупантами. Вернее, сотрудничал мистер Ливзи, а миссис Ливзи просто состояла при нем, вместе с бедняжкой Мойрой.

Мне всегда казалось — и кажется до сих пор, — что Мойра Ливзи не любила отца своего ребенка. Первые три месяца в лагере она вообще молчала, а потом говорила только со мной, и то односложно. Мать отреклась от нее и даже не пожелала ночевать в одном бараке с дочерью. В результате Мойра очутилась в моем бараке и спала на полу, возле моей койки. Делить со мной матрас она отказывалась, испуганно отшатывалась всякий раз, когда я пыталась уговорить ее устроиться хотя бы у меня в ногах. В конце концов, после нескольких недель протеста, мне удалось убедить ее воспользоваться моей москитной сеткой, рваной и дырявой.

Мойра была девочка хорошенькая, с медовыми волосами и кроткими глазами, нежно-голубыми, как цветы. Наверно, я любила ее.

Не лги, Ванесса. Да. Ты ее любила. Как мать любит ребенка. В конечном счете она и стала тебе почти как дочь.

Именно так.

Многие принимали ее в штыки, бранили. Не все, но многие. Слишком многие, при том что наше общество состояло из одних только женщин и Мойра была как-никак нашей сестрой. Тем не менее. Женское общество ничем не отличается от любого другого, ничто человеческое ему не чуждо, в том числе и непримиримость. Мне это очень хорошо знакомо, ведь сама я тоже многим не прощала, и не делайте ставок на то, что прощу в будущем.

75. Та ночь в Бандунге, когда мы втроем — мама, Мойра и я — сидели на моей койке, напоминала нынешнюю: мы сидели без сна и ждали, в непроглядной темноте, и в рассветных сумерках, и первые два часа нового дня.

Невыносимое напряжение, чувство тревоги. В самом конце августа 1945 года.

Фактически мы узнали, что война кончилась, с двухнедельным опозданием. Однажды, уже к вечеру, под дождем, полковник с жутковатой непринужденностью сообщил нам, что на его родной город Нагасаки сбросили бомбу. И добавил: бомба упала на всех нас, это конец. Войне. Навсегда.

Мы подумали, что вольны уйти прямо сейчас. Однако он сказал: «Нет. Придется подождать. А завтра утром…» Он не договорил. Взял под козырек. Повернулся — и ушел. Больше мы его не видели. Владыку и хозяина всех наших дней и ночей с июня 1942-го.

Вот и сидели — той ночью, так похожей на эту, — размышляли о бомбе, упавшей на всех нас, недоумевали, что же такое имел в виду полковник, а потом бросили и просто ждали утра и свободы. Мама, я и Мойра.

Мне поручили — точнее говоря, предоставили — проводить Мойру за ворота. Миссис Ливзи пребывала в своем чокнутом мире разноречивых предательств, готовая сдаться на милость любого, кто первым появится на опушке джунглей, где виднелась дорога в большой мир.

Но никто не появился. И за ворота мы не вышли. А полковник Норимицу и все его люди исчезли. И

Вы читаете Ложь
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату