В октябре листья начали краснеть и падать. Появились сине-черные сливы, факелы кленов и камедных деревьев. Я шла из школы, думая, как расскажу Оливии об одном учителе, заявившем, что хочет поговорить со мной после занятий о «домашних проблемах». Представляла, как она расхохочется, когда я изображу его вытаращенные глаза. Надо спросить, к какому типу мужчин он относится, думала я, и вдруг увидела. Ветер перестал дуть в мои паруса, они беспомощно повисли посреди океана. Машина Оливии стояла под тентом.
Я же только вчера ее видела, и она ничего не сказала об отъезде. Как она могла уехать и ничего мне не сказать? Может быть, что-то случилось, подумала я, но она могла бы оставить мне записку. Я ждала два дня, три, но листья все так же падали у нее во дворе и ложились на тент, похожий теперь на японскую ширму.
Сидя в своей комнате, угрюмая и обкуренная, я рисовала шторы. Их полоски были теперь единственным, что меня интересовало, имело смысл. Матери я не стала писать, ее злорадство было бы невыносимым. Они прислала мне письмо, где рассказывала, что стала переписываться с профессором античной литературы, в подписи которого целых три инициала. Он присылал ей собственные переводы непристойных сцен из Овидия и Аристофана. Ей нравился контраст этих переводов с грязными записками «Человека Дэна». Кроме того, она вела оживленную переписку с редактором маленького издательства в Северной Каролине, и Ханой Груен, известной феминисткой из Кельна, прослышавшей откуда-то о ее положении. Еще мать писала о своей новой соседке по камере, радовалась, что избавилась наконец от бывшей. Бывшую отправили в спец-блок, — она бормотала что-то о колдовстве. Конечно, в письме не было ни строчки, относящейся ко мне, кроме пассажа о зубах.
По крайней мере, так она хотя бы не исчезнет, думала я, укладывая письмо обратно в конверт. Но мы все равно не могли увидеться. Нужно было возвращение Оливии, чтобы утолить голод моего одиночества.
Луну окружало водянистое кольцо — вороний глаз в мутной дымке неба. Это было первого ноября. Я не стала никому говорить, что сегодня у меня день рождения. Праздновать его без Оливии было еще хуже, чем совсем забыть о нем. Мне хотелось нарисовать Икара, как он падает в море — видны только его ноги, а неподалеку земледелец с волом — пашут поле, как ни в чем не бывало.
Сидя за столиком на заднем дворе, я терлась щекой о кашемировое плечо. Спереди на свитере уже была маленькая дырочка. Ссыпав пепел от косяка в пустую пивную банку, я выкинула ее за забор. Послышался собачий лай. Хорошо бы она была здесь. Приехал бы мужчина на «БМВ», он часто приезжал в это время. Она поставила бы Оливера Нельсона, разожгла бы огонь в камине, и они танцевали бы медленно и томно, как Оливия танцевала со мной, и шептали бы что-то на ухо друг другу, как она мне шептала. Теперь я умела танцевать, но она оставила меня без музыки.
Плотнее закутавшись в свитер, я рассматривала луну, словно прикрытую вуалью. Из дома слышался смех — Марвел и Эд в своей спальне смотрели «Шоу Лено». Я только что покрасила ей волосы к новому сезону — «осенним пламенем». Сырые простыни тумана медленно оборачивались вокруг, столика, от рук до сих пор пахло краской для волос. Вспомнился младенец Ахилл, которого макали в черную воду. Но то, что происходило со мной, не было нарочно устроенным испытанием, когда все можно остановить. Никаких звезд на небе, только белые линии, следы самолетов, летящих в Бербанк.
Сейчас на Гавайях яркий закат, думала я, а в Бомбее жаркий суетливый полдень. Вот где я могла бы сейчас быть. Покрасила бы волосы в черный цвет, надела солнечные очки и забыла бы Оливию, Марвел, мать, все это, все. Она что, не могла сказать, что ей надо уехать? Или думала, мне все равно? Разве она не знает, как много значит для меня? Надежда утекала сквозь сжатые пальцы, словно сок пойманных рыб.
Я что, приношу несчастье? Почему меня выбрасывают за борт, как мешок с мусором? Никто не принимает меня в расчет, никто не замечает. Как я хочу снова быть с Рэем, чтобы он удержал меня своим вожделеющим взглядом, вернул на землю. Мне так тошно болтаться в лунном свете, невесомой, послушной любому ветерку, среди черных похоронных кипарисов. Цветы джакаранды больше не падали во двор. Все это словно сошло с картины Ван Гога.
Я устала от этой луны, от ее равнодушного взгляда, от этого космического пейзажа с белыми камнями. Хотелось накрыться чем-нибудь потеплее. Выскользнув за забор, я осторожно прикрыла калитку. Оставшиеся на ветках апельсины разливали во влажном воздухе густой запах, напоминая мне об Оливии. И о матери с ее зубными нитями, витамином С. Моя нелепая, абсурдная жизнь. Поднимая ногами ворох неубранных листьев с обочины, я напевала сладко-грустную тему Джобима. Опять собирать росу с парусов. Впрочем, я и раньше должна была понимать, чем это может кончиться. Разве я не достаточно узнала к пятнадцати годам, чтобы ждать от жизни чего-то кроме очередного «стокгольмского синдрома»?
Из тумана вышел белый пес. Я позвала его, радуясь и такой компании. Тоже бесприютный бродяга. Но он стал лаять на меня так яростно, что передние лапы соскользнули с тротуара.
— Не лай, все нормально.
Я пошла к нему, чтобы погладить, но появилась еще одна собака, грязно-коричневая, за ней третья, синеглазая хаски. Коричневая оскалила зубы. Хаски рычала. Я не знала, что делать — идти дальше или потихоньку отступать.
— Домой, — сказала я. Собаки загородили мне дорогу. Я закричала, надеясь напугать их или позвать на помощь, но дома продолжали таращиться пустыми темными глазницами окон и гаражей. — Домой!
Попробовала тихонько пойти назад. Из тумана выпрыгнула еще одна, маленькая, рванулась и схватила меня за ногу.
— Кто-нибудь, пожалуйста, уберите ваших собак! — умоляла я, но голос только эхом отскакивал от домов, надежно закрытых решетками, дверями и заборами. И когда коричневая собака пошла на меня, глухо рыча, я вспомнила то, что старалась забыть хотя бы на несколько месяцев, — жизнь всегда будет такой. Зубы вонзились в ногу, прокусив джинсы.
Я кричала, звала на помощь. Казалось, это их только подзадорило. Хаски сбила меня с ног и кусала ладони, которыми я закрывала лицо. Я продолжала кричать, зная, что никто не придет. Когда-то это мне снилось, но сейчас я понимала, пробуждения не будет, и молилась Иисусу — отчаянно, без всякой надежды, как молятся люди, точно знающие, что Бога нет.
Потом — крики по-испански. Стук ботинок по тротуару. Удары металла о кость. Разжавшиеся зубы, болезненный визг и лай. Ворчание, вой, постукивание когтей по асфальту, звяканье лопаты. Рябое лицо мужчины, склонившееся ко мне, тревога на нем. Я не понимала, что он говорит, но он помог мне подняться и привел, обхватив за талию, к себе в дом. Выводок фарфоровых уток на подоконнике. Бокс по телевизору, испанский язык. Неловкие руки его жены, чистое полотенце, наливающееся кровью. Мужчина взял телефонную трубку.
Эд привез меня в больницу с приложенной к лицу марлей и полотенцем на коленях. Оно впитывало кровь, капавшую с рук. Он дал мне глоток «Джим Бим» из спрятанной в машине бутылки. Значит, дело плохо, если Эд даже предложил мне свою выпивку. Однако дальше приемной он со мной не пошел. Всему есть пределы. В конце концов, я же не его дочь. Он сел на скамейку в холле и уставился в телевизор, прикрепленный к стене. На экране Лено жал руки следующим гостям. Эд не так уж много пропустил.
Женщина заполняла карту, меня трясло. Рыжая медсестра подвела меня к узкой кушетке. Я сказала ей, что сегодня мой день рождения, что мне теперь пятнадцать, что Эд не мой отец. Она взяла меня за