познав Истину, люди могут и должны перестроить, согласно ее законам, не только свою внутреннюю, но и общую жизнь.
Ему, умевшему читать по лицам, как по раскрытой книге, не стоило большого труда увидеть, что рыжебородый предводитель торлаков уразумел скрытый смысл его слов. Видать, прошел кое-какую подготовку у шейхов и обладал недюжинным умом.
— Ты верно понял, Ху Кемаль Торлак, — сказал Бедреддин. — Все деяния — от Истины, все обличья — ее орудия. И в обличье ее раба нет ничего, кроме нее самой.
Что-то дрогнуло в глазах рыжебородого, они округлились, утратив волчий прищур. Но он быстро совладал с собой.
— Спасибо за поученье, досточтимый шейх! — отозвался он. — Но позволь еще вопрос. Где пребывало все, что мы видим, — он повел рукой вдоль темного окоема, — когда сей мир еще не был создан?
Рыжебородый торлак наверняка хотел озадачить собеседника или же заставить повторить набившие оскомину стихи Корана о сотворении мира. Но Бедреддин обрадовался: в самом вопросе содержалась попытка найти какой-то иной, нетрадиционный ответ. А всякая попытка самостоятельного мышления была ему в радость.
— В священном Коране говорится о двух мирах. Принято называть мир телесный, видимый глазом, — этим миром, а мир сокрытый, духовный, — миром иным, — ответствовал Бедреддин. — Однако ошибкой было бы полагать, что они могут существовать друг без друга. Как волны неотделимы от океана, так мир телесный неотделим от мира Истины и духа. Так что разделенье меж ними относительно. В каком-то смысле в каждом деле можно сыскать и тот и этот свет. Начало можно считать этим светом, а конец — тем. Скажем, деяние, поступок — этот свет, а память о нем — тот. Опьянение — этот свет, похмелье — тот. Наконец, рождение — этот свет, а смерть — тот, иной. В действительности оба мира составляют единство, они не имеют ни конца, ни начала и пребывают в постоянном становлении, изменении, уничтожении…
Для правоверного слова Бедреддина звучали кощунственно: ведь он отрицал сотворенность мира, основу основ любой религии. Но торлаки если не разумом, то сердцем приняли их. На то они и были торлаками. Скотоводы и ремесленники, чуяли они: нечто не возникает из ничего и не превращается в ничто.
Рыжебородый встал, поклонился Бедреддину до земли:
— Прости нас, шейх Бедреддин! Мы слышали о тебе, знали, что ты идешь к Доманычу. Но решили испытать тебя, ибо и улемы и шейхи, сделавшие веру средством кормления, одинаково презираемы нами. Прости! Не ведаю, как остальные, а я, Ху Кемаль Торлак, с этой ночи считаю себя твоим мюридом. Не откажи, о шейх!
Он опустился на колени.
— И мы! И мы тоже! — послышалось из темноты.
Бедреддин поднял Ху Кемаля с колен. Приложился лбом к его лбу и долго смотрел — глаза в глаза. Потом отодвинул его на шаг:
— Будь по-вашему, коль вы того хотите!
С песнями, под звон бубнов и стук барабанов проводили торлаки своего нового шейха сперва до первопрестольной Бурсы, а затем и за море до новой столицы. Все лето располагались они в шатрах на ближних к Эдирне пастбищах. Приезжали послушать беседы шейха в медресе. А Ху Кемаль и неразлучный с ним Абдал Торлак остались в городе на зиму, чтоб верой и правдой служить учителю, и вошли в число его ближайших мюридов.
Бедреддин обернулся к стоявшему по правую руку Ху Кемалю Торлаку и передал ему новорожденного.
— Верный из верных, окажи и ты, Ху Кемаль, честь пришельцу своим благословением!
Касым достал из рукава гроздь спелых фиников и с поклоном протянул их торлаку. Тот склонился над ребенком и, выждав, когда он сделает вдох, выжал сок фиников в его разверстый, по-лягушачьи беззубый рот.
Младенец, проглотив сок, почмокал губами и умолк. Все заулыбались: то была добрая примета. Даже на невозмутимом лице Абдала Торлака, стоявшего, как тень, за спиной друга, полезли кверху кончики тараканьих его усов.
— Да будет благословен твой путь, Мустафа, сын Бедреддина!
Ближе к полуночи суданец Джаффар призвал в келью шейха самых верных его учеников и ашика Шейхоглу Сату, всего девять человек. Когда они собрались и расселись, Бедреддин сказал:
— Вам известно, что наш последний труд «Облегчение» был послан султану Османов Мехмеду Челеби с просьбой отпустить нас в хадж. Но, кроме Бёрклюдже Мустафы, никто из вас не знает, что крылось за этой просьбой…
Бедреддин помолчал. Ученики не спускали с него глаз, чуяли: будет сказано чрезвычайное.
— Вернувшись из столицы, — продолжал Бедреддин, — посланцы наши подтвердили: землепашцы стонут от бейских поборов, ремесленники ропщут на низкую плату, рядовые воины — на слабость и трусость султана, не желающего воевать с неверными. А тут еще объявился султанский брат Мустафа и снова затевает распрю за престол. Словом, власть Османов — на волоске…
Уже много лет Бедреддин умел одновременно говорить и видеть себя со стороны. Строгим логическим построениям нередко сопутствовали картины, следовавшие одна за другой, без прямой связи с развитием его мысли, а словно бы параллельно ей. Меж тем эти картины влияли, и часто весьма неожиданным образом, на его рассуждения, а порой и сами превращались в таковые.
Произнеся слова о слабости Османской державы, он почему-то увидел себя двадцатилетним, полным сил и надежд муллой. Впервые покинув отчий дом и родной город, прибыл он в первопрестольную Бурсу, дабы усовершенствоваться в науках. Их было трое друзей, трое юношей — Бедреддин, младший из двоюродных братьев отца Мюэйед и Муса Кади-заде, с которым они познакомились в Эдирне. Ему они были обязаны высокой честью учиться у самого кадия Бурсы Махмуда Коджа-эфенди. Муса доводился ему родным внуком.
Трое друзей поселились в медресе Каплыджа, вместе обедали, — каждый по очереди варил плов в своей келье. Бродили по горбатым улочкам крепости, построенной византийцами. Сидели возле гробницы основателя державы Османа и его сына, завоевателя Бурсы Орхана, похороненных на высоком холме, откуда открывался далекий вид на черепичные крыши, кипарисовые рощи, кладбища, оливковые и плодовые сады. Поднимались к заснеженной вершине малоазийского Олимпа — Улудага. С его высокогорных лугов в ясную погоду можно было увидеть синюю скатерть Мраморного моря. Подолгу глядели друзья, как каменщики по приказу султана возводят соборную мечеть. Любовались синевой изразцов, каменной вязью резьбы и мастерством каллиграфов в мечети Орхана, тогда еще не разграбленной воинами Тимура, не разрушенной обезумевшим от ненависти, мстительным беем Карамана. Вместе предавались неге в банях, поставленных на целебных термальных водах еще римлянами…
…Перед глазами Бедреддина вдруг полыхнуло пламя высоченного костра. Сквозь его мятущиеся языки просматривались очертания привязанного к столбу человека.
— Надеюсь, каждому из вас ясно, — говорил тем временем Бедреддин своим ученикам, собравшимся в его изникской келье. — Истина, владеющая нами, одинаково противна и османскому султану и византийскому императору, беям ислама и князьям христианства, улемам и попам, жрецам и раввинам, ибо суть Истины — в единстве, а власть, что приносит им блага и богатства, стоит на разделении…
…Когда Бедреддин впервые приехал в Бурсу, сербская речь слышалась при султанском дворе не реже, чем турецкая. Любимая жена султана Баязида, дочь убитого на Косовом поле сербского князя Лазаря, и ее соотечественники свободно справляли обряды, предписанные верой их отцов. Разные веры мирно уживались в этом городе. Христиане, мусульмане, иудеи жили, правда, в разных кварталах, но ежедневно встречались на улицах, в мастерских, в караван-сараях, в общественных банях, на торжищах. Где-нибудь