— Сказанное привело нас к убежденью, — продолжал Бедреддин, — что миг, коего мы ждали десятилетия, прорастая корнями в землю, обретая сторонников, налаживая связь с приверженцами, сей миг — настал. Упусти мы его, и Истина, что полнит наши сердца, не сумеет явиться в мир еще десятилетья или, кто знает, может быть, столетья!.. Нет, не затем отправили мы книгу свою султану османов, чтоб он, прочтя ее, вдруг вознамерился вести дела в согласии с законами Истины. И просьба отпустить нас из ссылки в паломничество объяснялась не желанием еще раз взглянуть на упавший с неба черный камень в Каабе и семь раз подряд обойти храм. Да будет ведомо всем вам — единственной целью, которую преследовали мы, было уйти из-под надзора, тайно достигнуть мест, где можно явить миру Истину!..
Заколебалось пламя свечей, словно единый вздох вырвался из груди учеников Бедреддиновых. Маджнун, как писарь тайн все это время водивший каламом по самаркандской бумаге, чтоб занести на нее слова учителя, и тот остановился. Зашевелились, переглядывались с торжеством: наконец-то! Шейхоглу Сату, закрыв глаза, жевал губами, будто слагал стихи. Один Бёрклюдже Мустафа, коему сказанное было ведомо заране, сидел, как прежде, сложив руки на животе. Он ждал решения своего спора с учителем. Вернее, не спора: учитель не возражал ему, а просто захотел послушать, что скажут сподвижники.
— Султан османов, — продолжал Бедреддин, — не без помощи своего ушлого визиря что-то учуял. Скорей всего, взял в голову, что мы намерены соединиться с отпущенным из тимуровского плена братом Мустафой. На это у них ума достанет. Как бы там ни было, мне не позволили покинуть крепость, посулив сообщить государеву волю позднее. Меж тем, я говорил, не терпит время…
— Веди нас, шейх! — вскричал Маджнун. — Твоя слава — наша слава! Твоя жизнь — наша жизнь! Умрем за Истину!
— Спасибо тебе, Маджнун! — ответил Бедреддин. — Но умереть за Истину умели многие и смертию своей не изменили ничего. Чтоб Истина живой явилась в мир, нужно не умереть, а победить ради нее. А для победы потребна сила.
— Позволь, учитель? — спросил Бёрклюдже Мустафа.
Бедреддин с улыбкой кивнул. И Мустафа пояснил:
— Сила подобна зерну: дабы оно созрело, нужно время. Любая хитрость хороша, чтоб выиграть его. Наша хитрость не удалась, что делать?
— А нужно ль было посылать книгу учителя Мехмеду Челеби? — спросил Ху Кемаль Торлак. — Не скажут ли: вот, дескать, искали милостей султана, не добыли и поднялись тогда против него? Особливо те, кто после нас придет, поймут ли? Прости за слово грубое, учитель, однако у нас в Манисе говорят: «Всем должно быть видно, что в нашей бане — чисто».
За это, пожалуй, больше всего и любил их Бедреддин. Бёрклюдже Мустафу за ум, неторопливость и мужество. Ху Кемаля Торлака — за прямоту и щепетильность: все, что касалось чести, он взвешивал не на дровяных весах — на ювелирных. И далеко глядел.
— Сдается, посылали мы не зря, — ответил Бедреддин. — Удайся хитрость, и руки были бы развязаны у нас. Что до потомков наших, то, надеюсь, они не будут глупее нас. В обращении к Мехмеду Челеби, которое предпослано книге, нет ни слова хвалы султану, напротив, мы просим — нет, не его, а Вседержителя миров — избавить нас от притеснений. Уж как-нибудь поймут те, кто придет за нами, кого имели мы в виду. Беда в другом, Ху Кемаль Торлак. Теперь за вашим шейхом глядят в сорок четыре глаза… Послушайся я сердца своего, то бишь Маджнуна, сей же ночью бежал бы вместе с вами из Изника. Но разум мой, то бишь Бёрклюдже Мустафа, мне говорит: исчезновение наше будет тотчас замечено и наведет на след врагов. Тем самым Истина, что подвигает нас, может быть загублена нерожденной, подобно семени во чреве материнском. Он предлагает: пусть начнет наместник вашего учителя Бёрклюдже Мустафа. Когда же дело укоренится и силу наберет, то встанет во главе ваш шейх.
Бедреддин опустил голову. Потер шею ладонью. То был признак крайнего волненья. Потом поднял глаза и молвил:
— Впервые за много лет мне трудно соблюсти равновесие меж разумом и сердцем. Хочу послушать вас…
Ученики молчали. И чем дольше длилось молчание, тем невозможней представлялось им бросить учителя в крепости и начать самим. Как дети привыкают к родительской опеке, так привыкли они полагаться на ум и влияние Бедреддина. На миг все ощутили себя сиротами.
— Ох, дорого нам обойдется твое отсутствие, учитель! — вырвалось у Абдуселяма. — Но, видно, делать нечего. Прошу: отправь меня с Бёрклюдже Мустафой. Я пригожусь ему на Хиосе и в Айаслуге, средь моих бывших единоверцев — греков.
— Быть по сему! — отозвался Бедреддин.
— Нет, учитель! — воскликнул Кемаль Торлак. — Я не пущу Бёрклюдже одного. Пусть он идет в Айдын, где знает все. А я к себе, в Манису. Начнем мы вместе.
— Быть по сему! — ответил Бедреддин. — Но старшим остается Бёрклюдже Мустафа. Начнешь по знаку, что он даст. Сноситесь меж собой почаще.
— Чтоб разум не ослеп, ему нужны глаза. Чтоб разум не оглох, ему потребны уши, — нараспев, как стихи, произнес Шейхоглу Сату. — Нет вестников вернее и быстрей, чем мы, бродячие ашики. Дозволь, шейх Бедреддин, мне стать твоими глазами и ушами в Айдыне и Манисе?!
— Быть по сему!
Бедреддин повременил. Никто больше не вызвался. И тогда он сказал:
— Коль скоро решено, пусть те, кто держат путь на Закат, то бишь Бёрклюдже Мустафа и Ху Кемаль Торлак, отправятся с рассветом. А вам, Ахи Махмуд и Акшемседдин, дорога лежит на Полночь. Разыщите споспешников наших в Делиормане, в Силистре, в Загоре, под носом у султана. Будьте осторожней, чем горные козлы, хитрей, чем лисы. Всех, кто помнит нас добром, предупредите: шейх Бедреддин грядет!..
Он встал. Поднялись на ноги мюриды. Прежде чем выйти, каждый подходил к учителю, кланялся ему до земли и целовал в плечо. Бедреддин возлагал им руку на голову и долго безотрывно смотрел в глаза. Только с Шейхоглу Сату они обнялись размашисто, в обхват.
— Прощай, шейх Бедреддин! Весть от меня прибудет скоро!
— Бог в помощь, Шейхоглу!
Ашик повернулся, поднял с пола свой неизменный кобуз и вышел. Последним был Маджнун.
— Бумагу и калам оставь, — велел учитель. — А сам ступай, ложись. Этой ночью ты больше мне не нужен. И передай, чтобы Бёрклюдже Мустафа и Ху Кемаль Торлак ко мне зашли перед отъездом.
Бедреддин поднял с пола свечу в медном подсвечнике. Поставил ее в нишу за спиной, куда на день складывались постели. Достал калам, отвернул край свитка, приладил его на твердой папке — дюльбенде, что лежала у него на коленях.
Предстояло составить два послания. Одно по-гречески, другое — по-турецки. Первое — Георгису Гемистасу, с которым они не виделись почти четыре десятилетия. Вскоре после казни Элисайоса Георгис с Димасом ушли к себе на родину в Морею, а Бедреддин с Мусою и Мюэйедом подались в Конью. Абдуселям через своих людей на Хиосе доставит сию грамотку в Спарту, где, по слухам, обретался ныне Георгис.
Второе послание адресовалось Хайяфе, старейшине иудесв-кожевенников в Манисе, что некогда тоже слушал беседы Элисайоса. С ним Бедреддин встретился семь лет назад, когда бродил по многим турецким землям. Это письмо доставит в Манису Ху Кемаль Торлак.
Окончив писать, Бедреддин осушил чернила песком. Обрезал бумагу, тщательно свернул послания в тугие свитки, вложил в круглые кожаные трубки-чехлы. Закапал с обоих концов воском, приложил к воску свою печатку кадия и заткнул за кушак.
Потом взял свечу и, загораживая пламя рукой, вышел на женскую половину. Из прихожей две двери вели направо — одна в комнату хатун, другая — к кормилице, ночевавшей вместе с новорожденным младенцем, пятилетней дочерью шейха Иваз-хатун и внучками-двойняшками, которых привез в Изник Бёрклюдже Мусафа.
Бедреддин повернул налево и приподнял полог, скрывавший вход в комнату, где жили рожденный от хатун в Эдирне шестилетний сын Ахмед-беша и внук Халил.
Ахмед-беша раскидался во сне. Полотняная ночная рубаха сбилась на живот. Щеки раскраснелись.
Бедреддин склонился над сыном, поправил рубаху, осторожно накрыл одеялом.
Халил и во сне походил на готового заплакать старичка. На голове, как у взрослого, ночной колпак,