ошеломляющей. Словно вынесся он на коне из узкого ущелья в широкую степь и вдруг вылетел из седла.
Неторопливо, как само время, отмеряемое ударами верблюжьих колокольцев, двигался караван из Коньи к Халебу, от Халеба к Дамаску. Бедреддин с Мюэйедом скакали верхами. Резвые кони, чуя нетерпение молодых седоков, то далеко обгоняли шествовавшего впереди всех мула, на котором ехал караван-вожатый, то возвращались назад. Удаляться от каравана было опасно — того и гляди попадешь в разбойничью ловушку. Но нетерпение пересиливало страх, хотя на каждой стоянке только и разговора было что о грабежах.
Долины, покрытые зеленью разных оттенков — от черно-оливковой до фисташково-салатной, сменялись грозными горами. Перевалы только-только очистились от снега. Когда позади остались бурные реки Киликии, глазу открылись ровные волны холмов уже обожженной солнцем пустыни.
Перед внутренним взором Бедреддина неотступно стояло тонкое, будто выведенное на старой гератской миниатюре, лицо его друга Мусы: сходящиеся на переносице брови, смоляная бородка, темные шелковистые усы, глаза миндалевидные, карие и такие печальные, будто знают, что видят друга в последний раз.
Спор, который после смерти Фейзуллаха возник между Бедреддином и Мусой Кази-заде, действительно был последним. В глубине души оба знали, что им друг друга не переубедить. Собственно, то был не спор, а, скорее, изложение итогов, к коим они пришли, и ежели итоги оказались различны, то тут ничего нельзя было поделать или переменить. И все же обоих не покидала надежда.
Муса получил приглашение в древний хорасанский город Балх от его правителя Шахруха, который в подражание своему отцу мирозавоевателю Тимуру хромому вздумал завести и при своем дворе штат поэтов и ученых.
Муса согласился принять должность астронома, что означало — путь его лежит на Восход.
Бедреддин же во что бы то ни стало вознамерился отправиться на Закат. Там — в Дамаске, в Иерусалиме, в Каире — обретались столпы мусульманского правоведения. Несмотря на успехи в математике, куда больше отношений между числами его занимали отношения между людьми. Муса же науку о звездах предпочел всем остальным. Долго убеждал он друга, что движенья светил постоянны, как мироздание, а человеческие отношения изменчивы, точно облака под ветром, что право — всего лишь желаемая норма, которая сама по себе вовсе не устраняет несправедливости, Бедреддин в ответ только головой мотал.
— Какое мне дело до звезд! — не выдержал он наконец. — В Коране сказано: «Мы возвысили человека над всеми нашими созданиями». Над всеми! Человека! О том же и в Библии говорится: «Бог создал человека по образу своему и подобию». Познавая человека, а не звезды, мы познаем Бога, то есть Истину! Вот что важней, что превыше всего!
— Звезды тоже творенья создателя, и законы их движенья определяются Истиной! — спокойно возразил Муса. — Только у каждого, наверное, к Истине свой собственный путь…
На этом они сошлись. И оба поняли: разлука неизбежна. Чтобы облегчить ее, решили выехать из Коньи в один и тот же день, но через разные ворота. Бедреддин не преминул напомнить сохраненное семейным преданием присловье своего рубаки-деда: «Рубануть и не смотреть, как сочится!»
Друзья знали: их ждут великие дела. И были правы. Муса Кади-заде стал учителем Улугбека, внука Тимура, и вместе с другим своим учеником Али Кушчу вписал свое имя в историю мировой науки. А Бедреддину суждено было возглавить движение, которое вошло в историю как одна из самых смелых попыток перестроить отношения людей на основах справедливости. Но кто из них мог себе представить, чего это будет стоить им самим? Кто вообще в двадцать лет способен представить себя пятидесятилетним?
Как бы ни тосковал Бедреддин по другу, путешествие делало свое дело. Не зря говорят, окно в мир можно заложить книгой: с изумлением взирал он теперь на серебряный блеск ровной, как поднос, безлюдной степи в лунном мареве, внимал тревоге дымного костра на рыжих холмах, вслушивался в шум лесов. До Карамана Бедреддин ехал молча, а потом его как прорвало. На каждой стоянке без умолку толковал он Мюэйеду о дружбе и верности, о красоте мира и несовершенстве людей. Мюэйед по свойству своей натуры был куда больше озабочен поисками хорошей кельи в очередном караван-сарае, харчем, стиркой белья, уходом за лошадьми и отвечал Бедреддину односложно, лишь бы тот не обиделся.
Вели караван купцы-дамаскины. Шли они из Синопа с небольшим, но драгоценным грузом мехов и пеньки. И направлялись к себе домой. Купцы были мусульмане-арабы, охрана тоже своя, дамасская. Сопровождала караван партия попутчиков. Среди них армянский зодчий из Киликии со своими подручными, подрядившийся на постройку купеческого дома, туркмены, возвращавшиеся из Гургана от своих родичей в Халеб, бродячие дервиши. Были в караване и русские женщины, но не среди попутчиков, а среди груза, рабыни, приобретенные по ту сторону Черного моря, в Кафе. Дамаскины купили их не для продажи — для себя. Бедреддин с Мюэйедом видели только большие плетеные корзины, в которых везли на верблюдах женщин, да черные покрывала, в которые их заворачивали на стоянках.
Почтительней всех обращался к Бедреддину рыжеволосый кривоногий туркмен, как понял Бедреддин, табунщик или объездчик коней у одного из туркменских беев в Халебе. Однажды вечером он решился спросить Бедреддина о значении звезд и их сочетаний. Был он неграмотен, но небо знал отлично, как все кочевники, в особенности чабаны и табунщики. Только звезды именовал не по-ученому, по-арабски, а по- своему, по-тюркски. Неподвижную звезду, указывающую на север, звал Золотым Столбом, большой ковш из семи звезд — Семью Ханами, Зухру, которую римляне именовали Венерой, — Утренней звездой.
На последней стоянке перед Халебом Бедреддин, пообедав, вышел во двор караван-сарая. В стороне от источника табунщик чистил своего коня. Управившись с работой, подошел помыться. Глаза у него ввалились, будто провел он без сна много ночей.
— Завтра вечером отдохнем в Халебе, — приблизившись, сказал Бедреддин. — Аллах милостив.
Табунщик вытер лицо ладонями, огладил рыжую кольчатую бороду.
— Воистину, милостив, ваше степенство. Ничтожному туркмену даст на корм коню, почтенному мулле — на сытный обед.
Бедреддин всполошился. Как он был невнимателен! Заслушался собственным красноречием и не приметил, что собеседник голоден, не пригласил его разделить харч. Он кинулся в караван-сарай к Мюэйеду. Потребовал золотой динар. Мюэйед заартачился. Не оттого только, что жаль было золотого, а потому, что не годится путнику хвастать золотом. У них было всего двадцать золотых динаров, но вставший на путь разбоя лиходей мог погубить душу и ради одного!
Бедреддин был, однако, так возбужден, что Мюэйед, поворчав, сдался.
Табунщик сидел на корточках за воротами, прислонясь спиной к стене. Прищуренные глаза его глядели на рыжеватую степь в сторону Халеба.
Увидев протянутую руку Бедреддина и в ней золотую монету, туркмен встал, сложил на груди руки.
— Нет, досточтимый мулла, я его не заработал. А побираться, пока целы руки-ноги и есть голова на плечах, у нас мнят позором. Не обессудь!
— Но ты голоден. Преломи с нами хлеб!
Туркмен вскинул голову:
— Нет, досточтимый мулла. Наш род идет от серого волка. А у волка от голода голова не кружится. Завтра мы будем в Халебе.
Бедреддин настаивал. Табунщик усмехнулся:
— Спаси тебя Аллах, досточтимый мулла. Ты человек ученый, небось слышал: голод — источник понимания. А оно потребно не одним улемам!
Поклонившись, он решительно направился к воротам, давая понять, что разговор окончен.
Такой вот дикий попался туркмен. Даже не попрощался толком. В Халебе караван остановился на площади перед цитаделью. Покуда Бедреддин с Мюэйедом, задрав головы, глядели на стены крепости, вздымавшейся над городом, как неприступная скала, где гнездятся хищные птицы, табунщик исчез в толпе.