— Селям алейкум, дорогие земляки, — возгласил он по-турецки.
— Ва алейкум ус-селям, — оторопело ответил обладатель папахи. — Кто вы и откуда, досточтимые?
Бедреддин и Мюэйед назвались. И тогда он подошел, по очереди прижал каждого к своей медвежьей груди. На родине, однако, он вряд ли позволил бы себе подобную вольность: как-никак Бедреддин приходился троюродным братом, а Мюэйед даже дядей его благодетелю.
Азиз-али, так звали чубатого хозяина папахи, был приемышем покойного османского военачальника Хаджи Ильбеги. Мальчишкой тот присылал его в Эдирне к своему двоюродному брату, кадию Исраилу. Во время таких наездов и видел его Бедреддин.
— Вы где остановились? Давно ли пребываете в этом бедламе? Прошу вас, пожалуйте ко мне. Знаете, бывают на свете чудеса, но чтобы Аллах явил два чуда кряду…
Он говорил без умолку, во весь голос. Увлекая их за собой по улице, задавал вопросы и, не дождавшись ответа, продолжал свой монолог:
— Вчера только повстречал я Ставроса! — Он обернулся к греку, молча шествовавшему с кувшинами вина под мышкой: — Прошу любить и жаловать! Душа у него ангельская, даром что гявур… Но-но, Ставрос! Не обижаться — шутка! Знаем, учили: христиане тоже люди Книги, равно как иудеи. Ха-ха! Так вот решили мы со Ставросом вспомнить, как вместе гуляли некогда в Димитоке! Было дело, эгей! И надо же, чтобы сегодня встретились мне вы, единокровные моего благодетеля, да пребудет душа его под милостью божьей! Сам я взял келью в Каср-аль-Мисре. Знаете небось? Вместе с другом. Он ждет в хане. — Азиз-али называл караван-сарай ханом, как принято в Анатолии. — На родине у нас тишь да гладь. Государь Мурад занят землицей: то прикупит, это в приданое за невестой возьмет, все миром да добром. Покуда похода не видно, решили мы сходить в хадж, грехи замолить. А их, грехов-то, у нас порядочно, ха-ха! Известно, дело воинское! Вот Ставрос, у него ремесло иное. Откуда он столько грехов набрал, что пришел за отпущеньем сюда, к гробу пророка Исы, не ведаю. Но-но, друг, не обижайся — шутка!
Они вышли на площадь, со всех сторон стесненную стенами. Азиз-али толкнул дверцу в рассохшихся, крашенных охрой воротах, и все четверо очутились посредине горбатого двора, куда выходили двери в округлых нишах. За большими помещались склады, за маленькими — жилые кельи.
Азиз-али хозяйским жестом распахнул дверь. «Взял себе келью на первом ярусе, — подумалось Бедреддину, — чтобы не сломать шею на лестнице, когда нагрузится вином».
В келье за расстеленной скатертью сидел спутник Азиза по хаджу. Все было готово к пирушке: баклажаны, фаршированные морковью и залитые оливковым маслом на плоском блюде, сладкие перцы, начиненные овечьим сыром и обжаренные на решетке, вареная баранина в широких мисах, накрытых медными круглыми крышками, чтобы не остыла. И закуска к вину — фисташки, каленый фундук, жаренный в соли горох-нохуд. Грек водрузил среди всего этого свои кувшины.
— Окажите милость, — продолжал греметь голос Азиза. — Это мой друг и спутник Фарид. Прошу, земляки, входите. А ты, Ставрос, прикажи подать воды для омовенья!
Трапеза явно готовилась для воинов, а не для блюстителей благочестия. Бедреддину к тому же пришлась не по вкусу бесцеремонность Азиза. И, высидев положенное для приличия время, пригубив пиалу с вином, которую пустил по кругу хозяин, отведав по кусочку от каждого блюда, он сделал знак Мюэйеду. Сославшись на занятия с учителем, они распрощались, договорившись встретиться перед отъездом Азиза на родину.
Бедреддин на проводы не пошел. Послал Мюэйеда с подарками, благопожеланиями и письмом для передачи отцу своему, кадию Исраилу. Бедреддин был занят. Наконец-то он действительно нашел себе в Иерусалиме учителя. То был Ибни Хаджер аль-Аскалани, великий знаток хадисов и законовед шафиитского толка, составивший почти полторы сотни книг комментариев и толкований священного предания. Бедреддин вместе с Мюэйедом начали читать с ним книгу «Сахихейн» — «Истинный сборник», содержащую хадисы, записанные знаменитым их собирателем Аль-Бухари.
Как многие люди Востока, Мюэйед обладал огромной памятью. Но выучив какой-либо текст наизусть, этим ограничивался. У Бедреддина память была не хуже, но его занимали не столько сами слова и поступки Посланника, сколько причины, их вызвавшие, и следствия, из них вытекающие. Он стремился доработаться мыслью до последней, седьмой глубины, исчерпать содержание до дна.
Мышление — последнее, чему научается человек. И потому оно дается ему тяжелее всего. Муки физического труда ничтожны по сравнению с муками мышления: оно забирает человека всего без остатка, все его силы и все время.
После отъезда Азиза с Фаридом Мюэйед продолжал наведываться в предместье Каср-аль-Миср: там, дескать, нашлись другие земляки. Иногда не приходил даже ночевать. Засиделся, мол, в гостях, заперли квартальные ворота. Бедреддин не придал этому значения. Привык, что у Мюэйеда остается больше времени на сон, на еду, на хозяйство и даже на развлечения.
Так незаметно минули лето и осень. Наступили холода с пыльными бурями и дождями. Мюэйед спал с лица, поскучнел. Но до Бедреддина не сразу дошло, что случилось нечто чрезвычайное. И снова пришлось ему корить себя за невнимательность к ближним.
Шел шестой месяц их пребывания в Иерусалиме, когда однажды после утреннего намаза Мюэйед встал, вытряхнул молитвенный коврик, свернул его и пошел к Бедреддину:
— У нас нет больше денег.
В округлившихся глазах Мюэйеда стояло такое отчаяние, что Бедреддин отвел взгляд. Понял: Мюэйед виноват в случившемся, и не стал ни о чем расспрашивать. Но Мюэйеду нужно было облегчить душу, получить прощенье. И он рассказал все сам.
«Земляками», к которым он зачастил, оказалась женщина в одном из тех домов, мимо которых они проходили, опустив глаза. Молодая корсиканка, девочкой похищенная пиратами и проданная в рабство. В дом, где она обреталась, Мюэйед и попал, правда с земляками, после одной из пирушек. Но попав, увяз, как щегол в птичьем клею. Чем больше рвался, тем больше увязал, а она; почуяв необычное, стала требовать подарков, с каждым разом дороже.
— Не она корыстна, а я слаб, — сокрушался Мюэейд. — Она хотела хоть перед смертью повидать родину, собирала на выкуп. Так что винить надо меня одного…
Бедреддин вдруг рассердился. Не на то, что Мюэйед растратил деньги, — на его тон. В нем послышался ему укор: дескать, и ты не без греха. И если бросишь в меня камень, значит, праведным себя возомнил.
А он и не думал его попрекать.
Абдулмюмин, отец Мюэйеда, и кадий Исраил были не только родными по крови, но и близкими по духу людьми. Мальчишкой Бедреддина часто привозили в дом двоюродного деда в Эдирне. Иногда он оставался там с матерью Мелеке-хатун, иногда один. Ночевал, порой проводил несколько дней. Его любили, баловали.
Кадий Исраил всю жизнь прожил с одной женой. Шариат узаконивал многоженство, но для людей образованных оно считалось признаком известной невоздержанности, что было не к лицу Опоре Священного Правосудия, как титуловались кадии.
Абдулмюмин, в отличие от племянника, кроме двух жен, содержал еще рабынь и наложниц — ему, воину и служаке, сие не могло быть поставлено в упрек. Одна из его наложниц, шестнадцатилетняя черкешенка Фюза, вечно бродила по дому сонная, томная, особенно в отсутствие хозяина. Но стоило появиться Бедреддину, как ее сонливость словно рукой снимало. Бедреддин рос красивым, круглолицым — это почиталось знаком особой благодати, — но чрезвычайно серьезным мальчиком. А Фюза во что бы то ни стало пыталась развеять его серьезность: тормошила, щекотала, поддразнивала. Он смущался и от смущения держался еще строже. В конце концов стал заходить на женскую половину с опаской, хотя ему это и не возбранялось: как-никак он был несовершеннолетним и к тому же близким родственником.
Однажды в разгаре лета он вместе с матерью приехал погостить к Абдулмюмину. Самого в доме не было — уехал в Димитоку, где по случаю свадьбы государя устраивались скачки, игры в конное поло, борьба. И взял с собой Мюэйеда. Как завидовал ему Бедреддин, как просился с ними, но мать не отпустила, дескать, мал еще, успеется.
Абдулмюмин задержался на празднестве на целых две недели. Как обычно, во время долгого