темный люд, но и он сам в глубине души лелеял надежду на справедливого государя. Воистину сколько ни рассуждай, покуда не действуешь, не постигнешь.
Бедреддин спустился вниз, откинул полог и остановился пораженный. Приветствуемое птичьими голосами, всходило солнце. На цветниках алели первые тюльпаны. Прямо перед входом в обитель, словно кувшин прохлады, стоял клен, шевеля молодыми пятипалыми листьями.
Давно не вкушал Бедреддин всей душою величья восхода. Не любовался совершенством отдельно стоящего дерева. Не вдыхал полной грудью девственной чистоты весеннего утра. Больше года, пожалуй. С той поры, как стал верховным судьей. Все его время занимали государев совет, назначенья, фетвы, уроки в медресе, беседы с мюридами, а главное — книга, два тома, которые он писал десять месяцев каждую ночь. Торопился. Кадиям, коими он назначил по всей Румелии своих единомышленников, учеников отца и своих собственных, требовалось надежное руководство. Он назвал книгу «Джами ул-фусулейн», то есть «Собрание разделов». Она и в самом деле, как было задумано, вышла собранием законоположений по всем разделам шариата, дополненным его собственными замечаниями и соображениями. «Право на собственное мнение возникает у судьи, если оно основано на истине. Слепое повторение толкований и приговоров, данных авторитетами, противоречит духу религиозного закона». Он улыбнулся, представив себе, с каким лицом будут читать эти строки богословы и законники, коим память заменяла ум. Впрочем, бог с ними со всеми. Сегодня, когда поставлена точка и последние страницы отданы переписчикам, он не желает о них думать. Он имеет сегодня право перевести дух и вкусить наконец от красоты мира, без которой, он чувствовал, начинает задыхаться.
Захотелось, как в детстве в отчем саду, лечь на спину, раскинуть руки и глядеть в бездонную синеву, ни о чем не заботясь. Но верховный судья мог ли себе это позволить? Он подстелил полы халата и сел, поджав ноги, под кленом прямо на песок.
С ветки на тоненькой нитке спускался паук. Зацепил конец паутины за куст. Поднялся по ней вверх, опустился на новой нитке, закрепил ее под углом к первой.
Песок заскрипел под чьими-то шагами.
— Вам письмо, учитель.
Голос управителя Бёрклюдже Мустафы. Значит, дело срочное. Бедреддин поднял руку — потом, мол. И продолжал наблюдать за пауком, который плел свои тенета.
Муравьи, суетясь, тащили но песку зеленую гусеницу. Черные, как монахи, скворцы важно вышагивали по траве. Переворачивали клювом каждый лежащий лист.
Мир был прекрасен, гармоничен. Но не благостен, а полон жизни, борьбы, перемен.
Он сидел не шевелясь, покуда солнце не поднялось над стеной обительского сада.
«Глашатай добра, суть душ, бесценный учитель, столп правосудия…» Ясно — письмо из Сереза от кадия Фудаила, старого отцовского выученика. Сколько раз просил: пишите без кудрей. Не может. Видно, не представляет себе власти без велеречивости. А потому, что писать просто — искусство, не всем доступное.
Благопожелания Бедреддин опустил: суть! «После того как, следуя повелениям столпа правосудия, ничтожный слуга его в Серезе стал прилагать одну и ту же мерку закона к беям и воинам, мастеровым и земледельцам-райатам, простой люд не нахвалится новым порядком. Дескать, не было такого на памяти нашей и наших отцов, чтобы бей, затеяв тяжбу с райатом, оказался виноват перед кадием».
Известие было приятным, но не новым. После знаменитого суда, учиненного Акшемседдином, которого Бедреддин назначил кадием в Визе, подобные вести поступали со всех концов.
Указом государя всем беям повелевалось из собранной с черного люда десятины внести в казну вдвое больше, чем обычно, да еще взять на свое попечение сирых и увечных.
Визенский воевода Кара Синан-бей, известный любитель широко пожить, не преминул переложить свои протори на райатов. Бёрклюдже Мустафа предложил: послать во все визенские деревни дервишей, дабы они уговорили крестьян не платить ни дирхема сверх положенной шариатом десятины и обратились с жалобой к кадию. А там уж дело будет за Акшемседдином.
На том и порешили. И чуть было не просчитались. Крестьяне были убеждены: бить челом кадию на своего бея мог лишь тот, кто решился ума. Уперлись, и хоть кол на голове теши. Едва нашли одного переселенца из Анатолии по имени Ильяс, — много их бежало в Румелию за соленые воды в годину Тимурова нашествия, — который согласился подать жалобу. Скорей всего, потому, что был он родом из Гёньюка, то есть приходился кадию Акшемседдину земляком. Понадеялся: не даст, мол, земляка сжить со свету.
Собирали его на тяжбу, как на войну. Набили хурджин харчем. Женщины рыдали в голос. Лили пред ним воду на дорогу, чтобы вернулся живым. Мужчины увязались провожать чуть не всей деревней. Со всей округи сбежались крестьяне поглядеть, как один из них будет судиться с беем. Кара Синан-бей, конечно, на суд не пришел. Прислал своего откупщика.
Акшемседдин вынес разбирательство из присутствия прямо на площадь. И проговорил: «Поскольку земля принадлежит Аллаху, а управляется государем, то, значит, новые подати, помимо установленных шариатом, может назначать только повелитель. Государь своим фирманом увеличил долю, которую бей обязан внести в казну. Это дело государя и бея, его раба. Свободные райаты к сему отношения не имеют. То же касается и содержания сирых да убогих».
Акшемседдин тем самым объявил приказание Кара Синана-бея и его сборщиков незаконным и повелел вернуть Ильясу и всем крестьянам, мастеровым и торговцам все, взысканное с них сверх десятины.
Удар был столь неожидан, что Кара Синан-бей вместе со своим дружком Бурак-беем вгорячах прискакал в столицу, бросился прямо к визирю Ибрагиму-паше. Так, мол, и так, припадаем к твоим стопам, надобно поспешать, покуда выученики свихнувшегося дервиша, которого государь по молодости своей посадил кадиаскером, не дозволили черни разнуздаться вконец.
Визирь выждал случай и пожаловался государю от имени всех беев на самоуправство кадиев Бедреддина. Мехмед Челеби грозно свел брови: «Наш кадиаскер повинуется велениям Аллаха и никому не позволит преступать законы шариата. Мы сами просили его об этом!»
Беи прикусили языки.
«…Властитель Сереза Эвренос-бей, — продолжал читать Бедреддин, — сказавшийся государю — да продлит Аллах его дни! — немощным и слепым, созвал на охоту пятерых сыновей, многих беев и воевод. После чего вашему слуге, рабу божьему Фудаилу, стали чиниться препятствия, о коих подробно расскажет Столпу Правосудия и Опоре Шариата податель сего послания…»
Бедреддин вскинул глаза на Бёрклюдже, дожидавшегося его повелений. Бёрклюдже пожал плечами.
— Говорит, велено сказать только вам, учитель.
— Зови!
Вошедший удивил даже отучившегося удивляться чему-либо Бедреддина. То был греческий монах в черной рясе, перепоясанный веревкой. Лицо, заросшее седой бородой, затенял черный клобук. Смиренно склонившись до земли, монах приложил руку к груди и приветствовал его по-гречески:
— Да хранит тебя Господь, шейх Бедреддин Махмуд!
Что-то давно забытое почудилось Бедреддину в словах, в голосе монаха.
— Что поручил тебе кадий Фудаил, святой отец?
— Опора правосудия в Серезе, кадий Фудаил, приказал на словах передать тебе, что сыновья Эвреноса-бея, возвратив незаконно взысканное с райатов-мусульман, отказались возвратить его христианам. Опора правосудия в Серезе послал своего субаши со стражниками, чтобы принудить бейских отпрысков к повиновенью. Но тот вернулся ни с чем: на полдороге встретила его дружина во главе с самим Эвреносом-беем…
— Слепым и немощным?
— Зрячим и здоровым.
— Надеюсь, этим исчерпываются скверные вести, которые поручил передать кадий Сереза?
— К несчастью, нет, ваше преосвященство.