— Что еще?
— Дозвольте по порядку. Последний месяц стоящий перед вами раб божий имел своим местопребыванием столицу Византии. По срочной надобности потребовалось мне снестись с единоверцами, что обретаются в Бурсе, где правит на престоле брат государя вашего Мехмед Челеби. Покинув Константинополь, я переехал через воды босфорские и продолжил свой путь верхом. Заночевал в Гебзе. Вышел утром на улицу и носом к носу столкнулся с давним своим приятелем, выгнанным за пьянство из семинарии. «Ба! Какими судьбами? Такую встречу надо обмыть!» Вытащил он флягу — выпил. Вытащил другую — осушил. Стой, говорю, иначе не успею узнать: ты по-прежнему в чернецах ходишь? Или как? Низко, говорит, ты меня ставишь, приятель! Мы теперь при самом архимандрите монастыря святого Николая, знаешь, что неподалеку от Эдирнских ворот? В протодьяконах состоим. А сюда, говорю, как попал? Приложил палец к губам: «Тсс! Большая тайна». Видишь две повозки? Одна — нашего архимандрита, другая, что синим бархатом обита, — заступника кадия Бурсы Хаджи Иваза. Сами сидят у местного кадия Фазлуллаха, договариваются. Избави господи, говорю, твой архимандрит часом басурманам не продался? Смеется. Вижу, говорит, ты совсем от мира отстал, ничего не ведаешь. Наклонился к уху моему. Письмо, говорит, привезли здешнему султану османскому Мехмеду Челеби от самого императора Мануила. Какое письмо? Ишь, говорит, хитер, так и скажи ему сразу петушиное слово: зачем, куда, почему. Покочевряжился эдак и говорит: «Поверь моему слову, недолго вашему бешеному Мусе всех нас в страхе держать, ей-ей недолго». Тут я не выдержал и зря, конечно. Муса Челеби, говорю, вашего императора в страхе держит. Потому как отобрал у него все города от Стримона до Варны, что отдал покойный брат его султан Сулейман, лишь бы ему пить да гулять не мешали. Муса Челеби обложил Константинополь, требует дани, которую при его отце Баязиде платили. Вот и трясется твой Мануил. А крестьяне наши, что во Фракии, говорю, что в Болгарии за Мусу Челеби горой. Даром, говорят, что басурманской веры, а хвост прищемил и своим беям и нашим господам. Вот так-то! От этих слов мой знакомец побледнел. Простите за грубое слово, ваше преосвященство, чуть в штаны не напустил. И онемел, точно рыба. Уж я и высмеивал его, и стыдил. Стал ты, говорю, страшлив, пугаешься друзей, с которыми рубашкой менялся, клялся в братстве на том и на этом свете…
При этих словах Бедреддин быстро подошел к монаху. Откинул с его головы капюшон и притянул к себе.
— Брат Димос! Что ж ты раньше не сказался?.. Мустафа! Ты накормил, напоил гостя с дороги?
— Не беспокойся, твой управитель со всем управился… А что раньше не сказался, не гневайся… Больно чин у тебя высок… Да и времени минуло сколько!
Бедреддин, не спуская с него глаз, усадил рядом.
— Ох, много! Из Бурсы вы уехали, сразу после казни Элисайоса?.. Значит, тридцать, нет, ровно тридцать три года прошло. Ох, много, брат Димос!
По седой бороде Димоса одна за другой скатывались крупные, как градины, слезы. Он не стыдился их, не вытирал. И тоже неотрывно глядел Бедреддину в лицо.
— Георгис Гемистас, наш Платон, жив ли, здоров ли?
— Слава Господу, здоров наш учитель. Обретается в Мистре…
— Слышал я… Тому уж порядком лет… Будто задумал он в одной вере соединить иудеев, христиан, мусульман. Правда ли?
— Святая правда, ваше преосвященство.
— Не преосвященство я тебе, Димос, а как был братом, так и остался.
— Не только задумал учитель в одну веру соединить, но и к делу приступил, собрал общину, брат Бедреддин. По ее надобности попал я в Константинополь. И в Бурсу ездил…
Бедреддин просиял.
— Значит, Платон — с нами! — Увидел вопрос в глазах Мустафы. Пояснил: — С нами каждый, кто объединяет людей! А уж Георгис Гемистас… — Обернулся к монаху: — Нет, брат Димос, ты сам не знаешь, какую весть нам принес!
— Как не знать?! Стал бы я иначе с пьянчужкой растабарывать, кинулся бы искать судно, чтоб весть вам доставить?!
— Я не о том, брат Димос, — о вашей общине… А весть из Гебзе мы тебе не забудем!
— И я, брат Бедреддин, тоже не пьянчужка какой-нибудь, не клятвопреступник, чтобы позабыть, как вы кинулись тогда спасать наставника нашего…
— Что толку помнить, Димос? — отозвался Бедреддин. — Не спасли ведь…
— А это уж как суждено! Разве уверен я, что моя весть спасет Мусу Челеби?
Помолчали. Мысли Бедреддина вернулись к известию, принесенному Димосом. А тот о своем думал: как с годами по-иному ценятся друзья. В юности легко сходишься, легко расстаешься. Мнится, все еще будет — удача, знакомства и дружба, умнее, надежней, чем нынешняя. А жизнь проживешь и видишь — ничего драгоценней обретенного в молодости у тебя и нет. Молодость, она — судьбоносна.
— Ты помнишь Фазлуллаха, что ныне кадием в Гебзе? — спросил он. Увидел: Бедреддин безуспешно напрягает память. Подсказал: — Ну, тот, что на диспуте, после которого мы познакомились, громче всех кричал против христиан с иудеями. Востроносый такой, махонький…
Бедреддин вспомнил. Низкорослый молодой мулла. Личико с ложку. Нос — что у дятла клюв. Зато бороденка, расчесанная по волоску, крашена хной. И ходил с важностью старца, будто сверстники приходились ему правнуками и он с трудом вспоминал их при встрече. На диспутах поначалу выкрикивал из толпы обидные для иноверцев слова, зная, что ему не могут ответить тем же. Осмелев, сам стал выходить в круг. Уличал иудеев в ритуальном убийстве христианских детей, христиан — в многобожии, тех и других вместе — в коварном намеренье овладеть женами правоверных. Силу логики подменял крепостью голосовых связок. И беспрестанно оглядывался: заметило ли начальство — кадий, муфтий, видные богословы — его усердие. Выслуживался. Но времена стояли веротерпимые. Султан Баязид, женившись на сербиянке Оливере, разрешил ей молиться по своему обряду прямо во дворце. И старый кадий Махмуд Коджа-эфенди Фазлуллаха не замечал. Зато теперь, когда Фазлуллах выслужился, он готов был целоваться да миловаться с теми самыми иноверцами, которых поносил.
Бедреддин представил себе: седой, брюзгливый Фазлуллах, словно старая сводня перед опочивальней, стоит перед дверью, за которой свершается тайный союз между повелителем правоверных Мехмедом Челеби и императором иноверцев Мануйлов. И острое чувство тревоги овладело им. Он встал.
— Мне пора во дворец. Пошли людей во все концы, Мустафа. Пусть будут начеку. Вооружат райатов, ахи. Удвоят стражу в крепостях. И займись нашим гостем. Посвяти в наши дела. Устрой поудобней.
— Не прогневайся, брат, — сказал Димос. — Мне сегодня в путь. Учитель ждет меня в Мистре.
Бедреддин подошел к нему. Приблизил лицо.
— Спасибо тебе за все, брат Димос. Может, больше и не увидимся. Передай наше почтенье, любовь и привет Георгису Гемистасу, брату нашему на том и на этом свете.
Странным духом запустения и одновременно какой-то бестолковой суеты пахнуло на Бедреддина, пока он в тяжелом, отороченном мехом парадном халате, в огромной, накрученной на клобук чалме поднимался по дворцовым ступеням, шел вслед за начальником дворцовой стражи — капыджи-баши по крытой галерее в залу государева совета — дивана. Все было по-прежнему, все на своих местах — стражи у ворот, слуги, бежавшие впереди, придворные, застывшие в поклонах, прижавшись к стене. Все как обычно, и все лишено смысла: государя не было в столице. Не было и командующего войском бейлербея Михальоглу. И визиря Ибрагима-паши. Вместе с султаном они состояли при войске, осаждавшем Константинополь. Кадиаскер Бедреддин остался в Эдирне один олицетвореньем державной власти.
Он приказал позвать субаши: пусть трижды в день докладывает, что творится в городе. Распорядился, чтоб крепостной воевода усилил караулы при воротах, поставил на стены двойные дозоры, отрядил в крепость воинов ахи. Чуял: вот-вот объявится враг.
Отпустив воевод, задумался. За окнами в глубоких нишах разгорался яркий весенний день. На тяжелый черно-красный ковер падали тени кованых решеток, защищавших окна. Цветные стекла отбрасывали многоцветные блики, образуя причудливые сочетания красок.
Надо было вызвать старшего писаря дивана. Давно наступило время приема. Но Бедреддин медлил