ужасе отвернулась. Одежды девушки пали к ее ногам – вода же, напротив, поднималась к голове. И тут она увидела протянутую к ней руку.
– Постой. Давай уйдем вместе, – молвил Швабра. Они берутся за руки и, прежде чем палуба уходит у них из-под ног, успевают сделать вместе несколько нетвердых шагов. Мне довелось наблюдать, как за руки берутся два миллиона четыреста тысяч девятьсот двадцать семь пар, однако даже я ни разу не видела, чтобы трогали друг друга так трогательно.
Я погружаюсь в тишь морского дна, выпуская встречным курсом пузырьки воздуха – буль-буль-буль – на бурную поверхность моря, и мои пузырьки смешиваются с пузырьками того, кто, уходя под воду, успевает выдохнуть: «Для паники... оснований». Перед смертью все равны.
(Тебе, должно быть, интересно, Роза, что было дальше со Шваброй и с дочерью художника. Ты хочешь знать, что с ними произошло? Я – тоже. Я пытаюсь угадать их черты в каждом лице, которое вижу.)
Убаюканная моей историей, Роза погружается в глубокий сон – как иные в глубокую морскую пучину.
Где водится макрель, морские улитки и белокорый палтус. Только давайте не будем про палтусов – белокорых и чернокорых. Больше меня про палтусов не знает никто. Миллионы палтусов не пали так низко, как я. Бог с ними. Если б не палтусы, я, быть может, обратно на землю и не вернулась. Хороший палтус – мертвый палтус. Тот, кого мы прожевываем и перевариваем. Пытаешься схорониться в иле, в песке – как бы не так, везде тебя подстерегает какой-нибудь опалтус. То ли дело морской угорь с серьгой. На сегодняшний день мне попался всего один морской угорь с серьгой. Серебряной. Первоклассная работа.
Никки. День пятый
Роза и на этот раз отбывает рано. Перед тем как уйти, достает из сумки каталог и оставляет его на столе. Очень напрасно. На обложке – репродукция вазы с головой Горгоны. Отличного качества репродукция. Копия. Копия с копии копии копии. А может, даже копия с копии копии копии копии. Афинская. И не самая лучшая. Моя дальняя родственница. Седьмая вода на киселе.
Никки берет в руки каталог и, к моему крайнему неудовольствию, с любопытством разглядывает вазу на обложке. Ее интерес, к сожалению, напоминает мне про...
Бесконечную ненависть (которая никогда не кончается)
Дело было в гончарной мастерской.
– Кто-то, надо думать, ее сделал, – говорит мастер. – Или принес. Вазы же сами в мастерскую не войдут, если она им чем-то приглянулась, верно?
– Никто сюда не входил и отсюда не выходил, – уверяют в один голос подмастерья, которые провели здесь всю ночь – душную коринфскую ночь.
– Откуда же она тогда тут взялась? – Мастер сердится и бьет одного из подмастерьев. – Не хватало еще, чтобы сюда заявился какой-нибудь богатый бездельник и предъявил на нее свои права. Нам грозят большие неприятности. Нас обвинят в воровстве. Ступай и скажи всем, что мы нашли вазу.
– Чего это он сегодня сам не свой? – спрашивает один подмастерье другого.
– Зубы у него гнилые, вот и злится, – отвечает другой.
Они не замечают, что старый кувшин для питьевой воды куда-то подевался. На его месте теперь стою я – изумительная по красоте амфора с двумя ручками и с головой Горгоны. Я представила себе скорую перемену декораций. Еще бы, без товара ведь нет навара. Все подходили и внимательно меня разглядывали; исполнение и цвет вызвали единодушное восхищение.
Гончары, понятное дело, решили попробовать меня скопировать; когда знаешь, что в принципе такое возможно, уже легче. Попытку предприняли все, однако лучшего результата добился самый молодой гончар: Горгона ему удалась не слишком, зато глазурь получилась выше всяких похвал.
Когда копию достали из печи, все столпились вокруг и захлопали в ладоши
– по-моему, гораздо громче, чем следовало. Все заговорили одновременно, а громче всех – рябой гончар, и, вместо того чтобы разругать работу, выявить все, даже самые незначительные, недостатки и начисто пренебречь ее своеобразием, гончары лишь восхищенно качали головами.
– Ваза, которую ты нашел, хороша, спору нет, но эта – в жизни не видел ничего подобного. Она – живая. Ты же знаешь, по вечерам я люблю приходить сюда и преуменьшать достоинства твоих изделий, уже двадцать лет я отпускаю самые нелестные замечания в твой адрес, в адрес твоих друзей и твоей семьи. Но сейчас я умолкаю. Это – истинный шедевр.
Остальные гончары, обступив новоиспеченную вазу, кивали в знак согласия: «Лучшей вазы нам за всю свою жизнь не обжечь». Подмастерье был на седьмом небе от счастья, я же понемногу начинала выходить из себя.
– У вазы, которую ты обнаружил, – сказал Рябой, – линии грубые и вялые, от этой же веет жизнью.
Вскоре богатеи, те, что не отправились на игры в модную тогда Олимпию, явились и стали предлагать за мои копии любые деньги, после чего гончары не только из нашей, но и из соседних мастерских взялись за Горгон всерьез. Горгоны, правда, получались не ахти какие, однако деньги покупатели платили за них сумасшедшие. Меня же так и не продали. Как бы мне хотелось объяснить это тем, что хозяин мастерской оставил меня у себя из чувства благодарности, но такое объяснение было бы ложью. Напротив, чтобы сбыть меня с рук, он каждый день делал все возможное. «Дешевая подделка мне не нужна», – говорили покупатели, даже когда хозяин готов был уступить меня по самой смехотворной цене, и такие отказы были отнюдь не самые грубые.
И я объявила войну. Мне, изобретшей красоту и подчинившей себе свет и тень, не слишком нравилось, когда умаляли мое достоинство. Разве не благодаря мне память из тьмы рассудка вырвалась на свет, разве не благодаря мне личное достояние стало общественным? У Кадма свои линии, у меня – свои. Я указала им, где таится истинная красота; все второсортное наказуемо.
1648 – таково число брошенных об пол Горгон.
Никки торгуется
Никки отшвыривает каталог.
Вот и настал мой час. Когда-нибудь это должно было случиться. «Такую и в магазин-то не снесешь», – цедит Никки. Я в ее руках – в прямом и переносном смысле. Сегодня меня крадут в три тысячи двести девятый раз, если не считать ста двух случаев, когда меня брали под честное слово – и не возвращали.
Хотя Никки только что изучила аукционный каталог, меня она античной вазой считать отказывается. В этом, собственно, проблема искусства, и не только искусства; главное ведь – не обмануть ожидания. Остается только пожалеть о всех тех бесценных вещах, которые выбросили вместе с мусором, о сокровищах, которые переплавили, о гениальных мыслях, которыми подтерлись невежественные олухи.
Меня запихивают в сумку вместе с миксером, ночником, красным будильником и пепельницей кричащего цвета. Никки явно решила съехать с Розиной квартиры не раньше, чем вынесет из нее все, что хоть чего-то стоит. Перед уходом Роза предупредила, что отсутствовать будет два дня.
Никки несет нас по оживленной улице; в подъезде у автобусной остановки совокупляется чернокожая пара. «Чего уставились?!» – кричит стоящим на остановке чернокожий.
Мы входим в лавку старьевщика, Никки представляет нас владельцу, и тот смотрит на нас с таким нескрываемым презрением, словно мы мартышки в цирке,
– и не потому, что собирается, изобразив благородное негодование, выставить нас за дверь, а потому, что он, как и все торгующие подержанным товаром, упивается собственным жестокосердием – в особенности по отношению к отчаявшимся и нуждающимся.
Никки подходит к старьевщику, изобразив на челе невыразимую тоску, и, дабы жалость могла заручиться более мощным союзником, расстегивает, несмотря на холодный день, верхнюю пуговку на блузке. Пульс у старьевщика мгновенно учащается – и не от вида вторичных половых признаков, а в предчувствии непереносимых душевных страданий просительницы.
Принесенные Никки вещи он перебирает с таким отвращением, словно их только что в его присутствии облизали своими смрадными языками прокаженные.
– Вот эту вещицу, – говорит Никки, когда в его лапах оказываюсь я, – я бы ни за что не продала, если б сынишке срочно не понадобилась операция. Мама подарила мне ее перед смертью. По-моему, она старинная.
Дыхание учащается, от волнения старьевщик начинает раскачиваться с пятки на носок и обратно. Его