белых брюках; они играли в теннис, танцевали чарльстон и, закурив, с громким щелчком захлопывали портсигары, — тут я понял: если немедленно не отправить их всех спать, бессонная ночь мне обеспечена.
Самое невинное оружие, которое можно использовать против них, — чтение. Я выбрал, нет, взял первую попавшуюся книгу. К счастью, это оказались путевые очерки. Главное сейчас — не читать романов, иначе таинственные персонажи вновь оживут в моем воображении.
Автором книги был один из лучших испанских писателей послевоенного поколения, читать его очерки — истинное счастье: что ни страница — то удача. Откровенно говоря, даже обида шевельнулась, что и не удивительно, когда сам находишься, как говорится, в «творческом кризисе». Чудесная книга, мне такой не написать. Ну, во-первых, я не путешествую, не путешествовал и путешествовать не собираюсь, а во- вторых, даже если бы я пустился в странствия, то проезжал бы мимо живописнейших мест и сталкивался бы с интереснейшими людьми, не обращая на них никакого внимания. В-третьих (хотя в этом я предпочел бы не признаваться), у меня никогда не было, нет и не будет такого острого пера и зоркого глаза, как у моего счастливого собрата. Вряд ли кто-то, кроме вашего покорного слуги, умудрился, прожив семь лет в Женеве, ни разу не подняться на Мон-Салев и не объездить Швейцарию вдоль и поперек, а ведь она, говорят, необычайно живописна. Я ни разу не побывал в Париже — хотя это и считается неприличным — тем более в Лондоне и не испытываю ни малейшего желания.
Когда однажды я с коллегами поднялся в буфет выпить кофе (в начале моей чиновничьей карьеры мне еще неведомы были преимущества одиноких прогулок по дорожкам парка), я почему-то принялся развивать теорию, которая оправдывала мою нелюбовь к путешествиям. Теория эта возмутила всех присутствующих: «Стоит ли тратить силы и ехать куда-то, — вещал я, — когда любой пейзаж можно увидеть, не выходя из дому. Пусть пейзажи съезжаются со всех концов мира ко мне. Да и вообще, едва ли мир может предложить что-нибудь более интересное, чем то, что я вижу каждое утро в зеркале над умывальником». Ничем не оправданная наглая поза. Вызов. Но, возможно, в чем-то я был прав.
«Однако дурной же у тебя вкус», — съязвил один из коллег, что меня ничуть не задело: вот уж красавчиком себя никогда не считал.
В половине второго я закрыл книгу, поворошил угли в камине, чтобы огонь не угас, выпил стакан горячего молока на сон грядущий и — представьте себе! — до полчетвертого так и не сомкнул глаз, все ворочался с боку на бок в темной «келье» Виктора, прислушиваясь к журчанию воды в трубах и баке под крышей (надо вызвать мастера, в конце концов, а то этот бак никогда не наполняется до конца) и к крикам неизвестных мне ночных птиц.
Встать я решил в шесть, чтобы к семи быть в Арпелья, но проснулся (судя по всему, мне удалось-таки уснуть) только в десять утра.
Телефон, к счастью, работал (радио, наш непрошеный собеседник, передавало торжественную мессу, что как нельзя лучше соответствовало содержанию разговора), и экономка священника из Арпелья сообщила мне, что следующая месса в двенадцать.
Итак, на завтрак — хлеб с молоком, и прочь мысли об антрекоте и бараньих отбивных, которые, вероятно, замечательно готовят на постоялом дворе.
Дождя не было, но небо хмурилось, так что, выходя в одиннадцать из дома, я надел-таки плащ и сапоги, а в карман засунул кепку, не появляться же на улице с безобразным зонтом.
Месса не произвела такого сильного впечатления, как в прошлое воскресенье, может, из-за того, что народу собралось больше (вот ведь какой я нелюдим). Кроме местных, было много приезжих горожан, дети не могли угомониться, и стоял несмолкаемый гул, мешавший сосредоточиться. Мне почудилось, что и священник произносит слова мессы не так проникновенно, словно не совсем уверенно. После окончания службы я прошмыгнул к выходу, как бродячая дворняжка, поджав хвост и стараясь, чтобы никто меня не узнал, а то пришлось бы отвечать на бесконечные расспросы: и что нового, и как поживает народ в Женеве, «с вами-то все ясно, и так видно — живете припеваючи».
Дождь еще не пошел, и я смог, как задумал, сходить к фонтану. Подростком я каждый день ездил сюда на велосипеде — сочинять стихи и поглощать бутерброды (и то и другое с одинаковым энтузиазмом, хотя последнее с большей пользой).
Вот одно из немногих мест, где с тех пор ничего не изменилось. Сохранился и большой пруд, в котором раз в три-четыре года непременно кто-нибудь тонул, и малый пруд, полный грязи и ила. Там нашли нищего Виолету с камнем на шее и в натянутой на глаза шапке, причем никто так и не узнал, сам ли он покончил с собой или ему помогли. На большой каменной плите сохранилась надпись: «Птички чистую водичку пьют и летом и зимой у фонтана в Сан-Элой», — которую, если верить легенде, сочинил фабрикант из Сабаделя. Он обычно проводил в этих местах лето, и, говорят, на него иногда нападали приступы поэтического вдохновения; в конце концов фабрикант разорился, чего и следовало ожидать. Вообще-то место это испокон века называлось Кан-Мульядер, пока поэт-фабрикант не переименовал его в Сан-Элой ради рифмы к слову «зимой».
Думаю, весной здесь по воскресеньям нет ни одной птички: их отпугивают транзисторы, а что до чистой водички, то как ей не помутнеть от пыли, поднятой столькими каблуками; но в это туманное февральское утро фонтан был мой, и только мой, и я даже побоялся остаться здесь надолго: опасные воспоминания юности оживали во мне, и я чуть было не принялся вновь сочинять стихи, как в прежние времена. И притом без бутербродов.
Проходя мимо бурного, но мелководного и грязного ручья, текущего с Тебираны, я столкнулся с ватагой мальчишек и девчонок лет двенадцати — пятнадцати, которые радостно и беззаботно рисковали собственной шкурой (приезжие, видимо: разговаривали они, вернее, кричали по-испански). Один мальчишка быстро вскарабкался на огромную, с трехэтажный дом, сосну, скользя по ее стволу, как белка, и привязал к ветке, протянувшейся над водой, веревку, связанную большими узлами из нескольких коротких обрезков. Игра заключалась в том, чтобы, ухватившись за конец веревки и оттолкнувшись от берега, лететь над потоком, полным камней и мусора, примерно двадцать метров туда и обратно, при этом как сам летящий, так и зрители оглушительно визжали, а у меня аж мурашки по коже забегали, как только я представил, что веревка вдруг оборвется… а внизу ведь никто не расстелет перину!
Когда я спасался бегством, чтобы не стать свидетелем несчастного случая, мне вспомнились качели, которые отец велел установить в галерее перед нашим домом, под террасой святого Франциска (так мы называли ее в шутку из-за небольшой ниши со статуей святого), в галерее с высокими арками (туда тянулись из сада самые длинные ветви цветущих олеандров), с цементными перилами, сосновыми балками и всегда прохладным плиточным полом. Прежде чем установить качели, отец сфотографировал в этой галерее одну за другой трех моих старших сестер, усадив их в кресло-качалку и дав в руки книгу — ни дать ни взять картинка с обложки сентиментального романа.
Потом появились качели, и галерея превратилась прямо-таки в арену цирка, где мы с братьями без устали соревновались в ловкости: сильно раскачиваясь, доставали потолочную балку рукой или ногой, а то сразу и рукой и ногой, или закручивали туго-туго веревки так, что уже не доставали ногами до земли, и, резко отпустив их, начинали стремительно вертеться волчком. Потом мы сползали с качелей, пошатываясь от головокружения, и брели к стене — исполнить особый ритуал, который, как нам говорили, помогал в таких случаях. Это называлось «сделать хлеб и мед». Надо было хлопать ладонью то по стене, то по собственному лбу до тех пор, пока не подействует, приговаривая: «Хлеб и мед, хлеб и мед, стукни в стену — и пройдет», а потом как ни в чем не бывало вернуться на качели.
Я помню то время, когда не умел качаться сам и сестрам приходилось меня раскачивать, помню, какой я ходил гордый, когда наконец научился, и как что-то щекотало в желудке, когда я впервые взлетел высоко. А если на террасе никого не было — братья и сестры играли в саду или носились по поляне, — я усаживался в качели и раскачивался тихо-тихо, так что чуть не засыпал, словно младенец в люльке.
Я шел, погрузившись в воспоминания и позабыв о времени. Вдруг на тропинке появилась женщина, в руках она несла включенный транзистор. Готов поклясться — это Флора, в прошлом «малышка Флора», у нее еще была сестра, имя которой я забыл. Как же, Флора, «простая» маленькая девочка, много лет назад с ней «что-то такое происходило», вернее, она изображала припадки неистового мистицизма: когда знала, что ее в этот момент кто-нибудь видит, бросалась на колени, прижимала ладошки к груди и призывала святых, содрогаясь всем телом так, что я даже немного пугался.
А теперь она разгуливает по лесу с транзистором: sic transit gloria mundi