до Нового Орлеана, а теперь до тюрьмы, – и, войдя, он поставил его перед койкой. Но и тогда рука в отутюженном сером рукаве не замерла, а нырнула в карман плаща.
– Это ваша одежда, – сказал он. – Я внес за вас залог. Сегодня утром вас выпустят. – Рука появилась и уронила на койку аккуратно согнутую пачку банкнот. – Это все те же три сотни долларов. Вы достаточно долго возили их с собой, чтобы вступить во владение, несмотря на чьи-либо притязания. Их хватит, чтобы уехать подальше отсюда. Во всяком случае, достаточно далеко. Скажем, в Мексику, но если вести себя осторожно, то можно, вероятно, спрятаться где угодно. Но больше денег не будет. Поймите это. Это все.
– Удрать? – спросил Уилбурн. – Удрать от тюрьмы?
– Да! – решительно заявил Риттенмейер. – Убирайтесь отсюда к чертовой матери. Я куплю билет на поезд и пошлю его вам…
– Извините, – сказал Уилбурн.
– …в Новый Орлеан; вы можете выбраться отсюда на лодке…
– Извините, – сказал Уилбурн. Риттенмейер замолчал. Он не смотрел на Уилбурна, он вообще ни на что не смотрел. Спустя минуту он тихо сказал:
– Подумайте о ней.
– Хотел бы я перестать думать о ней. Хотел бы. Нет, я не хочу. Может быть, в этом дело. Может быть, в этом причина… – Может быть, причина была в этом; тогда-то он впервые почти коснулся этого. Нет, еще не совсем; но в этом не было ничего страшного, оно еще вернется, он найдет его, удержит, когда время будет готово для этого.
– Тогда подумайте обо мне, – сказал Риттенмейер.
– Хотел бы я перестать думать и об этом. Я чувствую…
– Не обо мне! – оборвал его Риттенмейер, и в его голосе прозвучала внезапная резкость. – Вы уж только меня не жалейте. Вам это ясно? Ясно? – И было что-то еще, но он не сказал этого, не смог или не пожелал. Его тоже начало трясти, одетый в аккуратный, серый, скромный, красивый костюм, он бормотал: – Господи. Господи. Господи.
– Может быть, я жалею вас, потому что вы ничего не можете поделать. И я знаю почему. И любой понял бы почему. Но в этом нет никакого проку. А я мог бы это сделать, и в этом был бы какой-то прок, может быть, и небольшой, но все же был бы. Только я не могу. И я знаю, почему я тоже не могу. Мне кажется, что знаю. Только я просто не… – Он тоже замолчал. А затем спокойно добавил: – Извините. – Риттенмейер перестал трястись; так же спокойно он сказал Уилбурну:
– Значит, вы не поедете.
– Может быть, если бы вы смогли объяснить мне зачем, – сказал Уилбурн. Но тот не ответил. Он вытащил из кармана безукоризненно чистый платок и тщательно вытер им лицо, и тут Уилбурн заметил, что утренний ветерок с моря прекратился, ушел, словно чаша яркого неба с еще не исчезнувшими отметинами кучевых облаков вместе с землей представляли собой пустой шар, вакуум, и каким бы ни был ветер, его было недостаточно, чтобы заполнить эту пустоту, ветер просто беспорядочно носился по ней туда и сюда, не подчиняясь никаким законам, непредсказуемый, направляющийся в никуда и из ниоткуда, точно табун диких лошадей по пустынной долине. Риттенмейер подошел к двери и, не оглянувшись, постучал в нее. Появился надзиратель и отпер дверь. Риттенмейер и не собирался оглядываться. – Вы забыли деньги, – сказал ему Уилбурн. Тот повернулся, подошел к койке и взял аккуратно сложенную пачку денег. Мгновение спустя он посмотрел на Уилбурна.
– Значит, вы не сделаете этого, – сказал он. – Не сделаете.
– Извините, – ответил Уилбурн.
Однажды – день уже клонился к закату, и почему он не заметил его раньше, он так и не понял, ведь он пребывал там вот уже двадцать лет – за одноэтажным берегом реки на другой ее стороне и ближе к морю он увидел четкий контур одного из кораблей, строившихся в 1918, но так никогда и не законченных, увидел корпус, обшивку; он так и не был спущен на воду, стапели под ним давно сгнили, и он сидел теперь на земле рядом с ярким поблескиванием реки, поперек палубы была натянута тонкая веревка с бельем. Солнце как раз садилось за недостроенным кораблем, и потому он больше ничего не смог разглядеть, но на следующее утро он обнаружил косо торчащую печную трубу, из которой шел дымок, и смог разобрать цвет белья, которым играл утренний бриз, а позднее увидел крохотную фигурку, женщины, как он догадался, снимавшей белье с веревки, и ему показалось, что он даже разглядел движение, которым она снимала бельевые прищепки и засовывала их себе в рот, и он подумал: