– Вы не вызывали его?
– Не считал это необходимым. Из соображений его…
– Если суд позволит, – сказал Риттенмейер, – я хочу сделать… – Судья поднял руку; Риттенмейер замолчал. Он стоял неподвижно, его лицо было спокойным и чем-то напоминало резное лицо статуи на готических соборах, в блеклых глазах было что-то от пустых глаз мраморных истуканов. Судья уставился на окружного прокурора. Его (окружного прокурора) лицо было теперь лицом настоящего юриста, абсолютная собранность, абсолютное внимание, а под этим лицом быстро сменяли одна другую тайные мысли.
Судья посмотрел на молодого полного юриста, посмотрел жестко. Потом перевел взгляд на Риттенмейера.
– Это дело закрыто, – сказал он. – Но если тем не менее вы хотите сделать заявление, то я вам разрешаю. – Теперь вообще не раздалось ни единого звука, даже дыхания, которое мог бы услышать Уилбурн, кроме его собственного и молодого адвоката рядом с ним, а Риттенмейер направился к свидетельскому месту.
– Дело закрыто, – сказал судья. – Обвиняемый ждет приговора. Сделайте ваше заявление оттуда. – Риттенмейер остановился. Он не смотрел на судью, он не смотрел ни на кого, его лицо было спокойным, непроницаемым, безумным.
– Я хочу сделать оправдательное заявление, – сказал он. Мгновение судья оставался неподвижным, молоток, словно сабля, был все еще зажат в его кулаке, потом он медленно наклонился вперед, вперив взгляд в Риттенмейера, и тут Уилбурн услышал, как это началось – длинный протяжный вдох, в зале начало копиться изумление и недоумение.
– Что вы хотите? – спросил судья. – Что? Какое заявление? Для этого человека? Человека, который по собственной воле и преднамеренно сделал вашей жене операцию, которая, как он знал, может привести к ее смерти и которая привела к ее смерти? – И теперь все взорвалось ревом, волнообразным, с новой силой; он слышал в этом реве и стук ног по полу, и отдельные резкие выкрики; судебные чиновники ринулись в эту волну, точно футбольная команда; водоворот ярости и суматохи вокруг спокойного, неподвижного, безумного лица над отутюженным, отлично скроенным плащом: «Повесить их! Обоих!» «Посадите их в одну камеру. Пусть теперь этот сукин сын потыр-кает в него ножичком!» – рев висел над топотом и воплями, потом стал замирать, но не прекратился, а приглушенно отдавался какое-то время за закрытыми дверями, затем снова набрал высоту с улицы; судья стоял, опершись руками о судейский стол, по-прежнему сжимая молоток, его голова подергивалась и тряслась, теперь это и в самом деле была голова старика. Потом он медленно опустился на стул. Но голос его был вполне спокоен, холоден:
– Обеспечьте этому человеку защиту при выезде из города. Пусть он уезжает немедленно.
– Не думаю, что ему сейчас стоит покидать здание суда, судья, – сказал бейлиф. – Вы послушайте их. – Но никому теперь не нужно было слушать, слышать это, уже утратившее истеричность, просто взбешенное и разгневанное. – Сумасшедших они не вешают, сумасшедших они смолой и перьями. Но все равно…
– Ладно, – сказал судья. – Отведите его в мою камеру. Пусть сидит там, пока не стемнеет. А потом вывезите его из города. Господа присяжные, вы должны признать обвиняемого виновным в предъявленном обвинении и вынести в соответствии с этим свой вердикт, который подразумевает каторжные работы в тюрьме Парчмана на срок не менее пятидесяти лет. Вы можете удалиться на совещание.
– Пожалуй, в этом нет нужды, судья, – сказал старшина присяжных. – Пожалуй, мы все… – Судья повернулся к нему и обрушился на него с немощной и дрожащей стариковской яростью:
– Нет, вы проведете совещание! Или вы хотите, чтобы вас арестовали за неуважение к суду? – Они отсутствовали меньше двух минут, бейлиф едва успел закрыть за ними дверь, как тут же пришлось снова открывать ее. С улицы по-прежнему несся шум, то набирая силу, то затихая.
В тот день тоже шел дождь, яркий серебряный занавес обрушился из ниоткуда, еще прежде, чем небо затянуло тучами, как бездомный бродяга и с жеребячьей прытью понесся он в никуда, а потом тридцать минут спустя с шумом вернулся обратно, яркий и безобидный, вернулся по собственным просыхающим следам. Но когда, вскоре после наступления темноты, его вернули в его камеру, небо было ясным и бесцветным над последней зеленью сумерек, вставшей аркой над ночной звездой, пальма тихонько приборматывала под решеткой, а прутья все еще были холодны в его руках, хотя вода – дождь – давно испарилась. Итак, он понял, что имел в виду Риттенмейер. И теперь он понял почему. Он снова услышал шаги двух пар ног, но не отвернулся от окна, пока дверь не открылась, потом закрылась и лязгнул засов, вошел Риттенмейер и замер на секунду, глядя на него. Потом Риттенмейер вытащил что-то из кармана и пересек камеру, протянув к нему руку. – Возьмите, – сказал он. В руке у него была маленькая коробочка из- под лекарства, без этикетки. В ней лежала всего одна белая таблетка. Мгновение Уилбурн с недоумением смотрел на нее, но только мгновение. Потом он тихо сказал:
– Цианид.
– Да, – сказал Риттенмейер. Он повернулся, собираясь уйти, – спокойное лицо, безумное и сосредоточенное, лицо человека, который всегда был прав и не нашел в этом мира.
– Но я не… – проговорил Уилбурн. – Как может моя смерть помочь… – Но тут ему показалось, что он понял. Он сказал: – Постойте. – Риттенмейер дошел до двери и положил на нее руку. И все же он помедлил и оглянулся. – Это все оттого, что у меня мозги заржавели. Я теперь плохо соображаю. Медленно. – Тот смотрел на него в ожидании. – Благодарю вас. Я вам очень признателен. Жаль, что я не могу сделать того же для вас. – И тогда Риттенмейер стукнул один раз в дверь и снова оглянулся на Уилбурна – сосредоточенное и правое лицо и навсегда проклятое. Появился надзиратель и открыл дверь.
– Я делаю это не ради вас, – сказал Риттенмейер. – Выкиньте это из вашей чертовой головы. – Он вышел, дверь захлопнулась; и это не было озарением, потому что пришло слишком спокойно, – просто решением несложной логической задачи.