– Ага, – шепотом сказал ему репортер. – Я пытаюсь перестать. Но не могу. Эк меня. Слышно тебе, да?
– Можешь перестать, еще как можешь, – сказал Джиггс. – Перестал ведь уже. Чувствуешь?
– Чувствую, – сказал репортер. – Это я просто сцепление выключил, мотор-то работает.
И он опять пустился хохотать; Джиггс тогда наклонился вперед и стал плашмя хлопать его по бедру сапожным съемником, пока он не перестал.
– Ну-ка, – сказал Джиггс, – тяни давай. Сапог подался, потому что к нему уже был приложен труд; Джиггс затем стащил его. А вот левый снялся так внезапно, что репортер повалился на спину, хотя на сей раз он не засмеялся; он лежал, говоря: «Порядок, порядок. Никакого смеха». Потом он смотрел на Джиггса, стоявшего над ним в хлопчатобумажных носках, которые, как и утренние его самодельные краги, закрывали только низ голени и подъем.
– Вставай, – сказал Джиггс, поднимая репортера.
– Сейчас, – сказал репортер. – Дай только комната остановится.
Встав против воли, он начал сопротивляться, но руки Джиггса не пускали его обратно на пол, и, перехваченный ими, он стал клониться верхней частью туловища в сторону раскладушки.
– Вертится еще, постой! – крикнул он; потом яростно рванулся, упал поперек раскладушки и, почувствовав, как его берут и переваливают вдоль, вновь забился и заговорил заплетающимся языком сквозь внезапно наполнившую рот горячую неистовую жижу: – Берегись! Берегись! Бьет через край. Пусти!
Потом он оказался свободен, хотя двигаться еще не мог. Потом увидел Джиггса, который лежал на полу у стены, повернувшись к ней лицом и положив голову на свой парусиновый мешок, и парашютиста у заплесканного стола, наливающего себе из бутыли. Репортер встал, покачнулся, но заговорил очень даже отчетливо:
– Ага. Самое оно. Хлопнуть маленько.
Старательными шагами он двинулся к столу с прежним выражением ярой и отчаянной удали на лице, произнося словно бы монолог, обращенный к пустой комнате:
– Но хлопнуть-то и не с кем. Джиггс лег дрыхнуть, Роджер лег дрыхнуть, Лаверна хлопнуть не может – Роджер не дает. Вот оно как.
Теперь он поверх стола, бутыли, банок из-под джема и лоханки смотрел на парашютиста с той же ярой разгульной бесшабашностью во взоре, но говорил, казалось, по-прежнему в пустую комнату:
– Да, точно. Роджер это был, Роджер. Вот кто пить ей сегодня не позволял и стакан, налитый рукою друга, у нее забрал. И потом они с Роджером улеглись. Вот оно как.
Они посмотрели друг на друга.
– Уж не хотел ли ты с ней сам улечься? – сказал парашютист. Пару секунд они продолжали смотреть друг на друга. Лицо репортера стало другим. Ярой бесшабашности в нем не убавилось, но ее перекрывала теперь та жалкая, та малодушная отчаянность, что за неимением лучшего сойдет за отвагу.
– Хотел! – рявкнул он. – Хотел! – пятясь и закрывая скрещенными руками лицо. Так что он только погодя понял, что ударил его всего-навсего пол, понял, когда опять лежал ничком, обжимая руками лицо и затылок и глядя промеж рук на обувь парашютиста, который сидел как сидел. Репортеру видно было, как парашютист замахнулся рукой и сшиб со стола лампу, а потом, когда грохот умолк, он уже не видел ничего и не слышал ничего, просто лежал на полу в полнейшем бездействии и ждал. – Боже правый, – сказал он вполголоса, – мне на секунду показалось, что ты хочешь смахнуть со стола бутыль.
Но ответа не последовало, и опять его внутренности взвинтили неистовый мальстрем, у которого спокойной точки не было нигде, даже внутри его тела. Он лежал в неподвижном ожидании и наконец почувствовал быстрое небольшое движение воздуха, потом ногу, ботинок, сильный единичный боковой удар, а потом услышал парашютиста, который сверху вниз откуда-то из мрака, из густого безостановочного кружения комнаты кидал ему таким же в точности тоном, как шесть часов назад Джиггсу в борделе, с такой же негромкой отрешенной бесстрастностью те же самые слова. Казалось, они летят и летят, говорятся и говорятся, несильно шлепаясь в него даже после того, как ему по звуку стало ясно, что парашютист пошел к раскладушке и вытянулся на ней; он слышал свирепые шорохи гостя, перекладывавшего пыльные подушки и натягивавшего одеяло.
«Двенадцать, наверно, раз, это как минимум, – думал репортер. – Минимум восемь раз назвал сукиным сыном уже после того, как лег спать… Да, – думал он, – как сказал, так и сделаю. Надо уйти – уйду, хорошо. Но подняться и двинуться – время мне дай на это… Да, – думал он, пока протяженный коловоротный мрак довершал более обширный, чем прежние, океанский круг; он почувствовал теперь, как из его пор стало сочиться густое холодное жидкое масло, которое, когда он мертвой ладонью отыскал мертвое лицо, не утиралось и не впитывалось рукой, а лишь удваивалось в количестве, как будто каждая капля была атомом, мгновенно делящимся не просто на две равные части, а на такие, из которых каждая равна прежнему целому, – вчера мой длинный язык оставил меня без работы, сегодня он, кажется, оставил меня без жилья».
Но в конце концов он что-то увидел: смутный абрис оконного переплета, внезапно возникший на фоне некой внешней светлоты или воздуха; видение было отчаянно и слепо перехвачено, зацеплено на лету, как детский передничек, падающий с забора или дерева. Двигаясь на четвереньках и по-прежнему цепляясь зрением за окно, он нащупал стол и встал на ноги. Он точно помнил, что аккуратно положил ключ под самую лампу, но теперь, когда лампы не было, его все еще онемелая ладонь, нечаянно смахнув ключ со стола, ничего не почувствовала – выручил слух: чужедальний слабый звяк. Он опустился, отыскал его в конце концов, осторожно встал, вытер ключ концом галстука, положил его в самый центр стола с бесконечным тщанием, словно устанавливал капсюль динамитного патрона, затем нашарил один из липких стаканов, налил туда из бутыли, ориентруясь по звуку и ощущению, и залпом выпил, чувствуя, как ледяной почти не разбавленный спирт яростно струится по подбородку, прожигает холодную мокрую рубашку, горит на коже и внедряется в плоть. Выпитое тут же захотело обратно; он ощупью выбрался на лестницу и спустился, сглатывая и сглатывая подступавшую рвоту.
Еще кое-что он намеревался сделать, о чем вспомнил только после того, как дверь бесповоротно захлопнулась за ним и его сырую рубашку, лишенную пиджачного тепла и защиты, овеял холодный, насыщенный влагой предрассвет. Он не сразу сумел сообразить, что же именно собирался сделать, куда пойти, как будто намерение и цель были некой теоретической точкой, скажем широтной или временной, которую он миновал в прихожей, или чем-то вроде проштемпелеванного письма в кармане пиджака, который он оставил в комнате. Потом он вспомнил; он стоял на холодных плитах и дрожал в мокрой