– Что случилось? – спросил репортер. Джиггс обернулся и секунду смотрел на него в горячей расплывчатой неузнающей сосредоточенности; ответил вместо него итальянец.
– Со мной – ничего! – закричал он. – Приходил сюда, пил первую, пил вторую; ему хватит, ему нельзя ни первую, ни вторую, но ладно – он плати, я наливай. Потом он говорит, ждет друга, просит наливать еще одну – другу сюрприз. Нехорошо, но жена моя, она ему наливай, и это уже три лишние ему, и я ему говорю: плати и пошел, хорошо? Уходи. Он говорит: ладно, пока, а я ему: а платить? А он мне: то другу был сюрприз и тебе заодно; тогда я его держать и полицию звать, потому что зачем мне пьянь всякая тут буянит? А он меня при жене сукой…
Но Джиггс не двигался с места. Хотя ему, чтобы не упасть, приходилось держаться за прилавок, он все равно производил впечатление туго взведенной стальной пружины, снабженной высокочувствительным спуском.
– Это точно, – сказал он. – Три порции, и смотри, как они меня! – на подъеме голоса, с верхней точки сорвавшегося в идиотский смех; после чего он все с той же расплывчатой серьезностью уставился на репортера, наблюдая, как он вынимает вторую из двух долларовых купюр, которые одолжила ему негритянка, и дает итальянцу.
– А вот и Колумб явился, – сказал Джиггс. – Ага. Я говорил ему. Господи Иисусе, я даже фамилию твою хотел назвать, но припомнить не мог. – Он воззрился на репортера горячо и пристально, как изумленный ребенок. – Слушай, мне тот тип ночью сказал твою фамилию. Она точно такая, без дураков? Честно?
– Да, – сказал репортер. Он положил ладонь Джиггсу на руку. – Давай. Надо идти. – Приостановившиеся ради зрелища люди уже двинулись дальше. За прилавком итальянец и его жена, казалось, потеряли к репортеру и Джиггсу всякий интерес. – Пошли, – сказал репортер. – Уже, наверно, третий час. Поможешь подготовить машину, а потом я куплю тебе еще выпить.
Но Джиггс по-прежнему не двигался с места, и вдруг репортер обнаружил, что Джиггс смотрит на него из-за ширмы горячих глаз чем-то пытливым, соображающим и расчетливым; глаза эти уже отнюдь не были расплывчатыми, и внезапно, прежде чем репортер мог поддержать его, Джиггс распрямился.
– А я тебя искал, – сказал он.
– Надо же, раз в жизни явился ко времени. Пошли в ангар. Небось они тебя там заждались. А потом я тебе…
– Да ладно, это я так, – сказал Джиггс. – Дразнил я его просто. У меня еще двадцать пять центов. Я принял сколько мне надо, больше не хочу. Пошли.
Он двинулся впереди шагом чуть более аккуратным, чем обычно, но все равно пружинистым и легким, упруго проталкиваясь сквозь поток людей, направлявшихся к воротам, – репортер за ним, – пока они не вышли на свободное пространство; кто бы теперь к ним ни приблизился, мог сделать это только намеренно, и они должны были бы заметить его еще ярдов за сто. Однако приближающегося парашютиста ни тот, ни другой почему-то не заметил.
– Машина что, готова? – спросил репортер.
– Конечно, – сказал Джиггс. – Роджера и Джека там даже и нет. Они пошли на собрание.
– На собрание?
– Ага. Участников. Бастовать будут, понятно? Но дело не в этом, слушай…
– Бастовать?
– А как же. Чтобы больше платили. Но не в деньгах дело, тут принцип. Господи, да на кой нам деньги? – Джиггс опять захохотал, сорвавшись с пронзительной верхней ноты ликующего голосового восхождения. – Но не в этом дело. Искал я тебя. – Репортер опять посмотрел в горячие нечитабельные глаза. – Меня Лаверна послала. Чтобы стрельнул у тебя для нее пятерку. – Лицо репортера не изменилось вовсе. Лицо Джиггса тоже: горячая непроницаемость глаз, мембрана и волокно паутинной сети, улавливающей беспечных и непугливых. – Роджер вчера обогатился – в субботу получишь свое обратно. Только я на твоем месте ждать бы не стал. Пусть рассчитается безналично, понял меня?
– Безналично?
– Ага. Тогда тебе и в карман ничего не класть, не трудиться. Вся забота – штаны потом застегнуть.
И сейчас лицо репортера не изменилось, голос тоже – негромкий, неизумленный.
– Думаешь, получится?
– Не знаю, – ответил Джиггс. – А ты что, никогда не пробовал? Говорят, этим каждую ночь кто-то где-то на свете занимается. Может, даже и здесь, в Нью-Валуа. Да ничего, не умеешь – она тебя научит.
Лицо репортера по-прежнему не менялось; он просто смотрел на Джиггса, и тут вдруг Джиггс зашевелился – мгновенно и весь; репортер, увидев, как горячие скрытные глаза бешено ожили, обернулся и тоже уперся взглядом в лицо парашютиста.
Это было в начале третьего; Шуман и парашютист пробыли в кабинете директора с двенадцати до двенадцати сорока пяти. Они вошли в полдень в ту же неприметную дверь, что и Джиггс накануне, и, миновав первую комнату, оказались в помещении, похожем на зал заседаний банковского совета директоров: длинный стол, за ним – шеренга удобных кресел, на которых расположилось примерно с дюжину мужчин, каких можно увидеть в городе за любым подобным столом, а напротив, поодаль, – ряды стульев, сделанных из стали и покрашенных под дерево, на которых с чудной серьезностью старших и лучше ведущих себя мальчиков в исправительном заведении в канун Рождества сидели другие мужчины, те, кому в это время дня полагалось бы заниматься в ангаре своими машинами, – летчики и парашютисты в замасленных комбинезонах или кожаных куртках, лишь немногим более чистых, – тихие трезвые лица, обернувшиеся, когда вошли Шуман с парашютистом. Как исчез синий серж прошлой ночи, так не было сейчас и твидовых пиджаков с почетными ленточками, за одним исключением, которое составлял персонифицированный репродукторный голос. Комментатор сидел обособленно от обеих групп, отодвинув свое кресло, которому полагалось быть с краю стола, на несколько футов, как будто намеревался откинуться вместе с креслом назад, прислониться к стенке и положить ноги на стол. Но лицом он был так же серьезен, как обе группы; мизансцена в точности изображала официальные переговоры между владельцами фабрики и делегацией из цехов, причем комментатор казался юристом, специализирующимся по трудовому праву, бывшим рабочим, с чьих рук, однако, уже успели сойти мозоли, так что, если бы не какая-то безымянная и неискоренимая особенность его одежды, нечто упрямо неортодоксальное и даже эксцентрическое, навеки отграничивающее его как от людей за столом, так и от людей перед ним, с которыми его притом навеки