лики смерти, множество рук и голов — что только не рассказывалось про Хуваву в шумерских городах. Удивительно, откуда людская молва прознала о нем, ибо ни один черноголовый дальше большой излучины Евфрата не заходил. Однако все они с суеверным ужасом говорили о тьме, царившей под покровом Хуррумского леса, о тьме настолько могучей, что еще ни один луч Солнца не нарушил ее мертвящего покоя.
Наверное, эта тьма и подвигнула Гильгамеша на подвиг, который ни одному из прошлых черноголовых героев просто не пришел бы в голову. Когда Ага был побежден, и счастливое переживание славы стало превращаться в скуку ежедневно повторяемых, теряющих остроту переживания и краски, песнопений, Энкиду затосковал. Стремительный Гильгамеш просто перестал слушать похвальбу урукцев, а вот его брат начал задумываться.
— Ничего не могу поделать с собой, — сказал он однажды Большому. — Ты, владыка Кулаба, совершил уже два подвига: построил стены, поверг Киш; но неужели ты не чувствуешь опустошенности, подобной моей? Вот смотри: каменщик положил кирпич, сделал это ловко и умело, но для того, чтобы его сочли за настоящего мастера, он должен положить рядом с ним второй кирпич, третий, выстроить дом. А если кирпич оставить один, его занесет пыль, и кто вспомнит о каменщике? Ты меня понял, Большой? Ты увидел, что я сказал?
Большой увидел. Он вспомнил Агу, подернутого жирком самодовольства, задремавшего на волне удач, не требовавших особых усилий с его стороны, и пропустившего момент, когда сила волны иссякла. Слава — работа, требующая постоянного приложения труда, иначе она остается в прошлом, зарастая тиной привыкания к ней.
— Ты прав, брат, — Гильгамеш вспыхнул, как любой юноша, которому доводится говорить о славе. — Что остается на земле после человека? Тени — и той не остается! Я не помню облика своего отца, Лугальбанды, и даже Нинсун, матушка, не может показать мне его — а ведь я не раз просил ее об этом! Так что же остается — удовлетвориться и ждать, пока гонец смерти Намтар не отведет тебя в кромешную тьму? А там долгие, заунывные речи станут вести судьи, Эрешкигаль начнет пугать своим черным взглядом… Бр-р! Не хочу думать о таком! Мое место здесь, а не там. Хоть чем-то нужно зацепиться за здешний мир. И, если нельзя продолжать жить в теле, я хочу жить в славе! Вот сейчас ты сказал про каменщика — и я увидел. Славу надо возводить, как храм: одно дело кирпичи, из которых складывают основание, другое — те, что сверкают на крыше. Из кирпичей для фундамента построишь только что-нибудь грубое. Как Ага, знавший лишь трусливых бормотал и принесший в свою славу одни причитания грязных горных женщин! Нет, хорошо, что мы молоды и можем рассуждать!
Энкиду слушал Большого с замершим сердцем. Он не думал и о половине того, что разом наговорил Гильгамеш.
— Жизнь проходит — вот о чем думал я, — сглотнув, сказал он. — От этого мне было скучно, и я боялся, как бы скука не вытравила из моих рук силу. Вот так. Но мог ли я подумать, что скука в состоянии прогнать скуку! Любое сердце боязливо перед смертью, однако ты, Гильгамеш, заставляешь эту боязнь бороться против самой себя. Говоришь — храм славы? И я хочу такой же — только подскажи, куда нам пойти за сверкающими кирпичами?
Большой думал недолго:
— К Хуваве!
Боги были слишком неопределенны; Гильгамеш смотрел на идолы в храмах владык небес, грома, земли, воды и терялся: слишком многозначны были слова священных гимнов. Боги мнились ему великанами, до пояса вросшими в преисподнюю, отчего сквозь образ каждого из них пробивалось второе лицо, полностью противоположное первому. Они со сладострастным вожделением лепили людей, а потом с пьяной издевкой создавали болезни и старость. Они возвышали своих любимцев, одаривали города ремеслами, умениями, а потом обрушивали на них хляби небесные и не прекращали потоп до тех пор, пока все люди, подобно издохшим рыбам, не начинали плавать кверху пузом. Гильгамеш слышал много легенд о потопе и, глядя на низкую, влажную страну черноголовых, понимал, что она вечно живет на грани катастрофы. Вот такими же — вечно на грани — он представлял себе богов. Вечно между темным и светлым, порядком и разгулом, ленивым великодушием и беспричинным раздражением; не охватывая обе стороны, а грозя сорваться в одну из них — такими, наверное, словами он описал бы свои ощущения от общения с алтарями. Другие не задумывались над этим, да и сам Гильгамеш не смог бы ответить, почему его сердце так часто бередило изумление перед предметами поклонения всех шумеров. Объяснение этому может быть в том, что сам Гильгамеш был Большим, он с детства познал соблазны возвышающейся над человеческим силы и мерил богов по своей мерке.
Но двум богам Большой доверял всегда. Первой была Нинсун, матушка, слишком близкая, нежная, чтобы верить в ее причастность соблазнительной грани самовольства. Вторым — Уту, Солнце, бог света и определенности, судья, чья роль была ясна, а решения чисты как летнее небо. Гильгамеш негодовал, если слышал о соперниках Уту, воспринимал вызовы ему как попрание самого себя. Именно поэтому в ответ на вопрос Энкиду он выкрикнул имя Хуррумского демона: пресловутая тьма под сводами кедров, так напоминающая преисподнюю, казалась Большому самым наглым вызовом.
Что урукцы? Они испугались. Старейшины стали вспоминать ужасы, которые слышали с детства про Хуваву. «Голос его как ураган, вместо губ — пламя, вместо дыхания — смерть», — слова древних гимнов звучали впечатляюще.
— Никто другой за меня не умрет! — отмахнулся Гильгамеш.
Тогда старейшие начали перечислять богов, которые уделили Хуваве частицы своей силы. Неожиданно они вспомнили и про Уту. Получалось так, что гора Хуррум охраняла путь закатного солнца, а Хувава ходил у Уту в привратниках.
— Нет! — резко возразил Гильгамеш. — Не верю, что Хувава славит Солнце. Наоборот, он бежит от Уту. Но не убежит от меня. Что до врат преисподней — тем лучше, мы распахнем их и посмотрим. Неужели вам не интересно было бы заглянуть туда?
Старейшины бормотали оградительные заклятья, безрассудство Большого приводило их в трепет. Построил стены, победил Агу — это, конечно, славно, но достаточно ли для того, чтобы похваляться перед самим Куром?
Однако старейших для того и выбирают, чтобы они боялись. Гильгамеша удивил Энкиду. Вначале тот принял слова Большого с восторгом, однако чем ближе дело шло к походу, тем более тревожным становилось его лицо.
— Прошлую свою жизнь я помню уже плохо, смутно, словно бы сквозь дым от очага. Но знаю точно, что звери боялись гор. Может быть, мне это только кажется, но я припоминаю рвы, колючки, холод из-под крон деревьев. Погадай, Большой, может быть камни да кости подскажут, идти, или нет!
Гильгамеш даже обиделся.
— Какая глупость! Пусть женщины слушают гадальщиков. Когда же камни предсказывали доброе? Нет, Энкиду, прекращай беспокоиться. Даже если я умру там, слава-то останется. Подумай, в Уруке станут подрастать дети и приходить к тебе: «Скажи, Созданный Энки, что совершил наш Большой, твой друг и названный брат?» Вместо того, чтобы печалить меня, подумай, о чем ты будешь им рассказывать…
Одна Нинсун не отговаривала Гильгамеша. Только морщины на лице жрицы стали темнее.
— Хорошо, сын мой, — женщина оторвалась затылком от конусообразного алтаря. — Я пойду говорить с Уту. Позови Энкиду и ждите меня здесь.
Жрица молилась на крыше Кулаба. Когда она вернулась в храм Нинсун, на ней были торжественные одеяния. Грудь женщины украшало массивное драгоценное ожерелье, голову венчала серебряная тиара, а от тела веяло мыльным корнем. Она была погружена в себя и, даже усевшись перед алтарем, не сразу посмотрела на братьев.
— Ну, беспокойные сердца, — наконец грустно улыбнулась жрица. — Много со мной говорил Уту, но не все я поняла. Однако удерживать вас не стану. — Ее глаза некоторое время перебегали с Гильгамеша на Энкиду и обратно. — Да вас и не удержать. Как бы ни хотелось мне этого. Когда сердце просит, таким, как вы, нужно идти. Даже если цель путешествия — Хувава. — Она вздохнула. — Одно — чувствую это! — я должна сделать: посвятить тебя, Энкиду, Гильгамешу.
— Я и так посвящен ему, — осторожно сказал степной человек.
— Ты же назвала нас братьями! — удивился Большой. — А братья посвящены друг другу — кто этого не