В нашем классе одиннадцать ребят, так сказать, отделение. Подадим коллективное заявление.
У Павки и в мыслях не было, что кто-то не захочет в его отделение. Даже Зильберглейта записал, хотя у того очки в палец толщиной. Впрочем, о каких очках речь? Привяжи их веревкой, чтобы не падали — и все. У японцев, говорят, все поголовно в очках. А воюют — дай бог каждому. И все же мы им приложили.
Павка — человек дела. Он вытащил из кармана штанов заявление нашего класса, приписал фамилию Вильки. Рядом с нашими подписями он делал аккуратные пометки: «Комсомолец с 1939 г… с 1940 г.». Потом он взглянул на Вильку, и тот сказал:
— Пиши: беспартийный большевик.
Потом Павка свернул заявление в трубочку и сказал на прощание довольно гнусные слова:
— Честно если, — на вас не очень надеялся. Но вы — молодцы. Спасибо, ребята.
— Дурак, — обиделся Глеб и плюнул в окно.
— Дурак, — согласился Павка. — Рад, что дурак. Он был очень честный, Павка Корчнов.
Еще раз сказав «спасибо», Павка бросил уже в дверях:
— А в городе что делается! Сплошные митинги и очереди за макаронами. Вот кретины! Макароны…
И убежал.
Мама нас накормила чем-то: А затем пришел участковый уполномоченный, и мы отправились рыть щель. Пришел с работы папа, взялся за лопату. Покопал немного, сказал вроде бы невзначай:
— Все-таки это безобразие. Не берут. Понимаете, не берут. У меня такое впечатление, что специалисты — не люди… Хамство!
Глеб тут и брякнул:
— Всех не берут. Нас тоже не берут. Это же фельетон, Антон Васильевич, форменный фельетон!..
Папа улыбнулся, и я понял: он хоть и не возмущается, но рад тому, что нас не берут.
Мы вырыли в саду щель, покрыли ее сверху ветвями, засыпали землей. Папа сказал «лады» и велел нам идти в дом. Он принес бутылку шампанского. Мы выпили. После чего он сказал:
— Ничего страшного.
И стал рассказывать об империалистической войне и о гражданской. Все это я много раз слышал, но Вилька с Глебом — впервые. Папа очень хорошо рассказывает. Как он наступал в Галиции и как драпал оттуда, как шли бои за Перемышль. Даже самое страшное папа рисовал весело. Получалось так, словно война — самая веселая штука на свете. Папа швырнул хама штабс-капитана в котел с чаем. Военно-полевой суд вот-вот приговорит вольноопределяющегося А. В. Стрельцова к расстрелу. Но вот появляется поручик князь Клембовский — и все улаживается. Полковой козел с позолоченными рогами, Гришка Распутин, на смотре боднул в зад генерала Бодяго. Беляки подорвали железнодорожное полотно, и бронепоезд, на котором папа был комиссаром, оказался в лапах врагов. Они стучат прикладами по башне, орут «Сдавайтесь!», «Конец!», как вдруг со свистом, и гиканьем выскакивает каша конница…
И мама рассказывала. О революциях. Отец ее — литейщик с Путиловского — всей семьей собрался к царю, девятого января. Мама тогда девчонкой была, и казаки ее не тронули. А дедушке и сыновьям его досталось крепко. Дедушка вскоре умер — легкие ему отбили нагайками со свинчаткой. И оба сына умерли: одного пикой проткнули, другого конями затоптали.
Зато в февральскую революцию отыгрались рабочие и на казаках, и на жандармах. Усы им рвали, в грузовики швыряли, раскачав за руки-за ноги. Опять-таки получалось весело.
— Иду я по Невскому, — рассказывает мама, — а возле Казанского собора народу видимо-невидимо. Дым, огонь — Окружной суд горит. Люди плачут от радости, смеются, у всех красные банты на пальто… А когда Октябрьская революция произошла, я в Пассаже работала. Возвращаюсь ночью домой на Васильевский остров, а мосты разведены. Матросы под козырек: «Простите, барышня, но сегодня наша, большевистская, революция. Не обессудьте».
«Так ведь была уже революция», — говорю им.
«Была, — отвечают и смеются. — Была, верно. А это новая…» И тут как затарахтят пулеметы… Крик, шум… Кинулась я к Дворцовой площади, а там бог знает что творится!.. Народ в Зимний валит, девочки из «батальона смерти» ревут. Я — бегом к подруге. Переночевала. А утром — Советская власть…
Очень все просто было в их рассказах. Но я-то понимал. Они потому не волнуются, что я не дорос до призыва. То-то будет переполох, когда они найдут мою записку! Жалко мне папу и маму, но что поделаешь. Не каждый день война случается, надо пользоваться моментом.
Вечерело. Глеб с Вилькой собрались на работу. Мы послушали напоследок радио. Гремела музыка, но сообщений насчет взятия Варшавы не передавали.
Когда Вилька и Глеб ушли, мама принялась занавешивать окна одеялами. Стало душно, сумрачно — вроде бы в коробку усадили.
И на душе стало тоже сумрачно, нехорошо.
До поздней ночи мы гадали: налетят бомбардировщики или не налетят. Днепрогэс все-таки.
Какое там! Разве наши допустят?!
Первая военная ночь прошла спокойно. Только было очень душно, и внутри у меня что-то екало, побаливало.
Первая военная неделя напоминала чем-то человека, переболевшего брюшным тифом. Все были взвинчены и слабо улыбались бледными губами, чему-то радовались, чего-то остерегались.
Появилась песня «Священная война». Она бодрила и настораживала. После «Трех танкистов», «Если завтра война» вдруг ворвались в наше сознание тяжкие слова:
Мы пришли в горком комсомола, все одиннадцать. Зильберглейт устроил нам истерику — и его пришлось взять с собой, хотя всем было ясно, что предательская близорукость вырвет Витьку из наших рядов.
Однако все вышло не так, как мы думали. Секретари нас не приняли. Заявление взяла плюгавая девчонка — технический секретарь. Она подарила нам хилую улыбку, сказала: «Руководство очень занято», — и пообещала, что скоро нас вызовут.
Сзади напирали другие ребята. Уходя, мы слышали ее «Руководство занято»… и так далее.
На улице Павка сказал:
— Все это липа, ребята. Айда в горвоенкомат.
Мы прорвались в приемную военкома. Народу здесь было, что сельдей в бочке, а на дворе творилось невесть что. Пели песни, плясали, корявые переборы гармошек вплетались в глупые вопли вроде: «Василь ты мой, Василе-о-очек!..»
Из кабинета военкома быстро выходили разные люди. Одни улыбались (и им зверски завидовали), другие уходили, обиженно хмуря брови, не глядя по сторонам. Таких мы жалели. Жалели потому, что боялись за себя.
Через полчаса в приемную протиснулся смущающийся лейтенант, крикнул протяжно:
Товарищи! Военком приказал: которые непризывного возраста, — по домам, ждите особого распоряжения.
Было такое чувство, будто нам надавали по щекам. Я покраснел. Точно так, когда меня два года назад выставили из табачного магазина, хотя я и уверял, что хочу купить сюрпризную коробку отцу на день рождения. Грубый продавец сказал мне тогда: «А ну, проваливай отсюда, байстрюк. Молоко: на губах не обсохло, а туда же — цигарку ему сосать. Катись, пока по шеям не надавал».
— Я этого так не оставлю! — кипятился на улице Павка. — Как хотите, ребята, а я этого так не