— Ему спускают протокол текста с того уровня, откуда он сам явился на землю. Это для того, чтобы бедняга начинил и пропитал книги своими живыми быстротечными чувствами. Моя вина и преступление заключаются в том, что во все книги, спущенные сверху и доверенные мне переписать на русском языке, я от себя добавил чувство болезненной любви к миру, который я узрел вокруг себя. И вот мой духовный Цензор сердится на меня, что я оказался таким несостоятельным и, в сущности, подвел Его и самого себя. Я не преумножил сам-десят врученного мне таланта, но, может быть, лишь удвоил его, потому и сильно раздосадовал своего вышнего покровителя… Ты считаешь, что Я сердит на тебя, А. Ким? Ты дерзок и самонадеян, у тебя дурной характер, причем самолюбив и коварен, готов укусить руку, протянутую погладить тебя по голове, к тому же неблагодарен получив в жизни все, о чем только люди мечтают, ты все еще чем-то недоволен, и наедине с самим собою, когда тебе кажется, что никто тебя не видит, ты строишь скорбную мину на своей физиономии и шепотом жалуешься Богу, что Его мир человеческий устроен жестоко и страшно! — и за все это Я должен только рассердиться на тебя?! — да знаешь ли ты, что Я могу тебя шандарахнуть так, что ты сразу полетишь в окошке и окажешься там, где никогда Макар телят не пас?.. О, я хорошо знаю это, мой высочайший Покровитель, Зиждитель Слов, знаю ранжир Твой в табели о рангах Небесного Правительства, я замираю от счастья, когда думаю о добром твоем покровительстве, и, признаться, я счастлив даже от грозного гнева Твоего, направленного именно на меня, — ведь это Твоя рука отвела ту страшную, лохматую, огромную собаку, чья оскаленная морда была на уровне моей головы, желтые глаза люто светились, нацеливаясь на меня, когда я, шестилетний мальчик, однажды вошел в чей-то двор, с трудом открыв расшатанную, лежавшую нижним краем на земле дощатую калитку? — разве не Ты оградил мою душу от смрада нижних миров, жильцы бездонных провалов которого питаются испарениями наших страданий, их зловонием, криками страха и дымком последнего ужаса? Громадный пес с разбегу не смог сразу остановиться и жестко ткнулся носом мне в плечо, затем мотнул головой в сторону и слегка задел влажной сопливой ноздрей мою щеку — и я мгновенно ощутил, как эту щеку отерла добрая, добрая рука, собаку отодвинула, и это ведь была Твоя рука, мой Господин! — а косматый пес, ничего не понимая, не успев даже погасить лютых огней своих желтых глаз, с растерянным видом повернулся и потрусил восвояси, поскуливая на ходу… — неужели Ты откажешь мне в Своей защите и не дашь мне спасения? только за то, что я не смог стать безгрешным писателем, а стал грешным писателем?
На все твои вопросы Я отвечу тебе:
всякий задающий вопросы уже знает на них ответы, потому он и задает вопросы;
всякий, кто желает спасения, обязательно спасется, ибо, пожелав спасения, он уже спасся;
тот, кто погиб на войне, или утонул в открытом море, или сгорел в огне ядерного взрыва в Хиросиме, тот погиб смертью, но не умер, ибо умирают только виноватые перед Богом, а они ни в чем не виноваты;
не умершие после смерти продолжают жить и живут очень долго, потому что в Онлирии или в других тонких мирах, где они окажутся, нельзя набрать вины, за которые наказываются умиранием, уходом из всех миров Бога;
вину можно набрать только в земном мире, где все так красиво и сладко, и хочется всего этого побольше и никогда не хочется терять обретенное;
а потому именно все приобретенное на земле непременно теряется, и многим, вновь и вновь возвращавшимся на землю к усладе жизни, вдруг однажды захочется умереть, то есть уйти из всех миров;
эта болезнь и причина бунта ангелов, а также причина всех тяжких грехов человеков перед Богом таится в чувстве усталости и скуки;
твоя болезненная любовь к миру, в коей ты признался мне, есть начальный признак этой болезни, поэтому Я и хотел предупредить о великой опасности, подстерегающей тебя.
— Что делать, Престольный Ангел? Как преодолеть мне самого себя?
— Ничего особенного не надо делать. Не жалей яростного земного мира, он прекрасно устроен; жалость к миру — смертный грех.
— Что мне делать, если я много лет своей жизни прожил в этом грехе?
— Я уже говорил тебе: всякий спрашивающий уже заранее знает ответ.
— И я могу исцелиться от своей болезни?
— Ты уже исцелился. Иди по новой дороге.
— Где она, эта дорога, начинается?
— Сразу же за покосившейся дощатой калиткой.
— Куда она ведет?
— Дорога эта бесконечна.
Пока шел этот ночной разговор на темном морском берегу, под щадящий шум невидимых человеческому глазу волн, размахивающих белыми венцами пенных роз, две человеческие фигуры медленно продвигались вдоль плеска и шелеста прибоя, и один из путников шел впереди, задумчиво склонив голову, а второй взволнованно следовал за ним, то и дело вскидывая над плечами руки, кружась на месте, словно в танце, а иногда и невысоко взлетая в темно-синий, местами чернильный, воздух и тут же порывисто возвращаясь на землю, вытягивая навстречу ей свои длинные ноги, как садящаяся после полета большая птица.
Этот мечущийся и взлетающий пешеход был принц Догешти, это он так динамично разговаривал со мной, то есть увлеченно задавал мне вопросы и выслушивал, как Я на них отвечу. Идущий впереди был писатель А. Ким, он также задавал мне вопросы, и Я на них отвечал, что и было изложено выше. Не буду из того делать тайны, что Я могу одновременно вести беседы со множеством своих подопечных…
Между тем начинало уже рассветать. Темно-синее, прозрачно-каменное небо сменяло окрас ночной эфирной ауры Земли, полной интуитивной невнятности побледневших звезд, на тончайшие радужные оттенки астрального утра. Незаметные для нас подвижки всех шести аур планеты явили к утру совершенно чистое безоблачное небо над морем. У восходящего дня было замечательно веселое настроение. Желтокаменная двузубая вершина острова, первой принявшая на себя многозначительный взгляд далекого Солнца, еще скрытого за ровным океанским горизонтом, заблистала густым и тусклым отсветом старой бронзы.
И в это мгновение словно по команде над темными утесами прибрежных скал молча взвились тысячи и тысячи белых птиц. Проснулся птичий базар, и первыми воспрянули к небу самые ранние чайки-моевки, они, как снежная метель, бесшумно и безветренно родившаяся на глазах, подбросились и понеслись в сторону открытого моря — стремительной рыхлой метелицей. Тут же вслед за этим со всполошенными криками поднялись на крыло черные чистики и кайры, словно взвились в воздух клубы пепла над старым кострищем, по которому промчался вихрь. И вся эта неисчислимая бело-черная карусель двинулась на синие морские поля утреннего кормления, и не успели еще одни, запоздавшие, сорвавшись со скал, перелететь через границу пенных бурунов, как навстречу им уже летели другие, замыкая карусельный круг, — деловитые и самодовольные моевки с добытой рыбкой в клюве.
А у подножий отвесных утесов, грубовато обложенных бордюром из плоских каменистых глыб, на их длинных неровных столах, словно на продавленных диванах, валялись тысячи и тысячи еще неподвижных тюленей, и отдельно от них, занимая более выгодные господствующие высоты, грудилось лежбище массивных моржей. Могучая густая вонь стояла куполом над звериным лагерем, эту вонь резали на куски и уносили для своего пропитания летучие скользкие духи черных провалов, что разверзались в неприглядных и суровых ущельях между прибрежными скалами. И хотя над птичьим базаром тоже поднимался купол острой вони, вечно голодные жильцы провалов предпочитали более жирную и питательную вонь моржей, сивучей и тюленей. Темные духи отхватывали большие толстые пласты ароматного зоологического субстрата и, сверкая глазами от возбуждения, утаскивали богатую добычу в ущелья. Навстречу духам из этих же глубоких ущелий, безобразных, как рваные когтевые раны, летели длиннокрылые мрачные бургомистры, оголодавшие за ночь, готовые наброситься на первую попавшуюся кайру или чайку и разорвать ее на куски. Духи и бургомистры, одинаково нелюдимые по характеру, отчужденно и равнодушно обменивались взглядами и разлетались в воздухе, сейчас не заинтересованные в нанесении друг другу каких-либо уронов или оскорблений.
А внизу под ними еще текли последние сладкие минуты утреннего сна в мозгах толстых тюленей, моржей и сивучей, повылезавших в ночь на берег, и этим мелким мозгам, в которые еще не проник свет солнца нового дня, представлялись неописуемые радости от их животного состояния жизни, и некоторые моржи всхрюкивали глухо и, приподняв грубо сморщенную голову с закрытыми глазами, с торчащими вниз белыми клыками, поматывали ею из стороны в сторону, затем, так и не проснувшись, даже глаз не открыв, вновь укладывали эту голову на землю, утыкая в нее массивные клыки. Серебристые же каланы и пятнистые лахтаки смотрели свои сны более спокойно, уютно вытянувшись на камнях, некоторые из них запрокинулись на спины, брюхом вверх, и, сложив ласты на груди, блаженно улыбались. На нижнем этаже островной жизни все еще стояла тишина спальни, вот-вот готовая нарушиться утренними трубными звуками.
И в эту чужую незваную тишину я вступил, уйдя неимоверно далеко от теплого мира своего счастливого существования на земле, — ушел так далеко, что уже дороги назад, пожалуй, мне не отыскать. А где он затаился все-таки, теплый мир моего счастливого существования?
Я повернулся лицом к востоку солнца — Америка с ее долларовым раем? О нет, нет, там и без меня было по-американски хорошо… Стоят на Уолл-стрит высокие небоскребы, недоступные, как утесы, и на самых верхних этажах живут натуральные черти-полицейские с хвостами, самого грубого низкопробного астрала, чтобы таскать за шиворот всякую человеческую шушеру, беспомощно барахтающуюся в погоне за райскими долларами и никак не способную достичь вожделенного успеха. И мне тоже никогда не достичь бы там успеха. Ибо я, бывая в Америке, больше всего боялся высотных билдингов о сто и больше этажей, где на самой верхотуре шебуршились натуральные черти — они приводили меня в дикий ужас.
Тогда я обернулся назад. К западу от острова была Россия, где я жил и исполнил свою работу на русском языке. И там я стал СВОБОДЕН. Мне дали пенсию по старости, но потребовали, чтобы я дал расписку в том, что обязуюсь не заниматься больше творческой деятельностью. И я дал такую расписку. Она хранится в Пенсионном отделе Центрального муниципального округа Москвы. Так юридически была оформлена моя СВОБОДА.
Теперь я повернусь к югу. В той стороне где-то располагалась маленькая Корея, на земле которой, несомненно, был для меня теплый дом моего счастливого существования, но это случилось в другой раз, в более раннее мое появление на земле, и об этом я ничего не помню, только смутно догадываюсь. Какая-то близкая мне женщина была, которой я однажды подарил свой рисунок с изображением плывущего под водой большеглазого пятнистого тюленя… В «другой раз», стало быть, на корейской земле мне пришлось быть художником-анималистом.
Но взор мой улетает дальше, чуть правее, летит со стремительностью бесшумной молнии — и в юго-западном от острова Ионы направлении вдруг обретает утешительную теплоту. Это на юге Казахии, когда-то глубочайшей провинции Российской империи, в небольшом селении русских староверов меня взял под сень крыла своего мой добрый ангел Сергий, вживил меня в тело новорожденного корейского младенца и назвал Анатолием.
После Казахстана, промелькнувшего мгновенно, как утренний сон, я вижу, уже в юго-западном направлении, еще какие-то золотистые сполохи своих прежних существований, вспыхивавших друг за другом с такой быстротой, что уже ничего в подробностях увидеть и запомнить душевно было невозможно.
Одно лишь запомнилось явственно — то, как стоял перед могильными пещерами, в красных скалах, прямой и стройный Иисус Христос, что-то говорил в сторону разверстых гробовых пещер. И оттуда вылезли, униженно кланяясь и жутко гримасничая, два свирепого вида бомжа, грязные оборванцы с опухшими