— Одну и ту же мысль разные языки выражают по-разному. Английский бывает многословней… потому что он деликатнее.
С одной стороны, она упрекнула английский язык за его многословие, а с другой — его поощрила. Соответствовало ли это качествам языка Байрона и Шекспира, для Ривы значения не имело.
Коллективное вхождение в наследство выглядело неожиданностью, поэтому журналист смачно щелкнул фотоаппаратом и запечатлел наследника Зяму с распахнутым ртом: он вроде бы возвещал о своем решении.
— О'кей! — поддержал адвокат.
Он хотел одобряюще хлопнуть журналиста по плечу, но тот пригнулся, изготовившись к следующей съемке, — и удар пришелся по шее. Оба принялись хохотать неизвестно по какому поводу, но так долго и громогласно, как умеют только американцы.
Наконец Рива привычно, по-дирижерски взмахнула рукой.
— Я хочу, чтобы мама прочитала в газете, как все это было… — промямлил Зяма.
— Я хочу, чтобы мама узнала из газеты, что я исполнил ее волю по отношению к моей невесте, — азартно перевела Рива.
Корреспондент снова щелкнул — и рядом с миллионером запечатлелась будущая миллионерша.
Адвокат воскликнул «О'кей!». По просьбе Ривы он очень старался, но свято был убежден: все, что бодро произносилось Ривой на английском языке, полностью соответствовало тому, что Зяма вяло говорил на иврите. Адвокат слыл многоопытным… Но он, как и Берта Ароновна, полагал, что авантюризм в подобных делах — это оружие красоток и соблазнительниц. И что роковые для мужчин действия совершают лишь женщины роковые. К коим Рива, по его убеждению, принадлежать не могла.
Меж тем Рива разведала, что таинственный Парагвай, известный нарушением человеческих прав и свобод, как никто свободно относится к праву заключения брачных союзов. Даже позволяет скреплять их «по почте». И лететь никуда не надо! Говорят, «язык до Киева доведет». Английский же язык довел Риву до Парагвая. Переводя Зяму, она «с его слов» уведомила адвоката, что оба они возмечтали максимально ускорить свой брак. Чтобы затем достойно отметить его под сенью демократической статуи… вблизи которой жила и сотворила свое благодеяние тетя и двоюродная бабушка.
Зяма кивал, улыбался и все необходимое подписал.
Зяма был добрым… Но как часто обстоятельства ухитряются превращать достоинства в недостатки: доброту в безвольное послушание, а послушание — в рабство.
Действительно, Парагвай, с готовностью помогавший прятаться нацистским преступникам, с готовностью помог состояться еврейскому браку.
Адвокат и его супруга преподнесли молодоженам законно оформленные документы, а также, как и в аэропорту имени Кеннеди, два по-американски необъятных букета.
Вручая Зяме цветы, супруга адвоката в очередной раз ослепила его белозубием, не оставлявшим на лице места ни для чего другого. Сам же адвокат, протягивая цветы Риве, воскликнул:
— О'кей!
А нотариус был без цветов, но зато со штампами и печатями.
— Я без конца, с утра до вечера умоляла тебя изучать английский язык! — возводя руки и глаза к потолку, вновь восклицала Берта Ароновна. — А ты изучал французский. Зачем?! Ты ждал наследства из Франции? Я без конца повторяла…
Вряд ли у нее было время умолять о чем бы то ни было с утра до вечера, ибо, как она сама уверяла, «на ней держалась семья».
— Французский наш сын изучал в могилевской школе. И в институте того же города. А то, что ты «без конца повторяла», я ни разу не слышал, — осмелился произнести муж Ниел, который все настойчивей превращался в Натаниела.
Берта Ароновна повернулась к нему:
— Если бы ты внимательней слушал то, что я говорю, наша семья не нуждалась бы ни в каком наследстве!
— Перестань размахивать руками по поводу того, что невозможно исправить, — посоветовал окончательно вырвавшийся на волю Натаниел.
— Я не размахиваю руками, а кровоточу сердцем!
— Поздно кровоточить. Ты же сама выбрала Риву. Убедила нас, что она умница и что ей надо полностью доверять!
— Но я же не могла представить себе…
— Именно такая жена Зяме необходима, — кажется, впервые перебил супругу Натаниел. — Именно такая. Иначе он еще и не то подпишет!
И все же раньше, чем сдаться, Берта Ароновна, обратясь к сыну, простонала, как заклинание:
— Я умоляю: изучай английский язык…
— О'кей! — согласился Зяма.
«КАРЕТУ МНЕ, КАРЕТУ!..»
(Из зарубежного цикла)
После меня и мамы — или мамы и меня — папа сильней всех любил Марка Твена. Долгие годы он отдал не только нам с мамой, но и нам с Твеном. Правда, Твен имел в нашей семье и некоторые преимущества: мне и маме папа не посвящал исследований, книг и эссе, а ему посвящал. За нас папе не присуждали международных премий, а за Твена — вручали…
Папа был убежден, что никто не умел так, как его любимец, скрашивать, сглаживать юмором беды читателей. Не только американских, но еще больше — российских… Во-первых, у российских бед всегда было больше, а во-вторых, в России, как утверждал папа, Марк Твен издавался и был понимаем даже больше, чем у себя дома.
— Есть научные законы, а есть жизненные, — не раз (и не десять раз!) повторял папа. — Счастье и горе, восторг и разочарование, порок и раскаяние, слезы и смех — это и есть жизнь! — провозглашалось у нас в семье устно и письменно. Папа уверял, что этот закон создала сама жизнь, а что в литературе его утвердил веселый и грустный американец. — У других есть иные точки зрения. Но поверьте моей!
Зачем нам было верить мнению других, если было мнение папы?
— Твен доказал также, — регулярно внушал он, — что тот самый жизненный закон подчиняет себе людей с младенческого возраста. Писатель пошел еще дальше, доказав, что определяющие законы бытия вообще с годами лишь видоизменяются, но в основном действуют буквально со дня рождения до финальных дней.
Писатель «пошел дальше»… Но дальше, чем пошел папа в своем доверии к нему, идти было уже некуда!
Впрочем, «это только присказка», а сказка, и весьма страшноватая, будет впереди.
Мама хотела назвать меня Марком в честь своего обожаемого дедушки, а папа — Марком в честь своего обожаемого Марка Твена. Они по-разному и объясняли всем происхождение моего имени… Но это оказалось не главным их «расхождением». Главным было то, из-за которого они разошлись. И притом навсегда… Папа продолжал любить ее, а она его любить перестала, чего я лично представить себе не мог. Нельзя же перестать двигаться, думать или дышать? Более того: она влюбилась в кого-то другого. Значит, по ее мнению, кто-то на свете был лучше папы?! «А ведь еще недавно, совсем недавно…» — мысленно мучился я.
В ту пору я еще не привык к непредсказуемым зигзагам судьбы. И до такой степени был потрясен, что сам, в тринадцатилетнем возрасте, совершил необычайный зигзаг: заявил, что останусь с папой. А третьим зигзагом стало то, что мама не опротестовала мое решение — ни в суде, ни на семейном совете, ни в разговоре со мной:
— Я всегда знала, что отец тебе ближе, чем я.
Она впервые назвала папу отцом. И мне показалось, ее вполне устраивало, что мой папа, ставший для нее моим «отцом», был ближе мне, чем она.
Папа любил давать людям прозвища.
— Где-то я читал — кажется, в детской книжке, — сказал он однажды, — что прозвище говорит о человеке гораздо больше, чем имя, ибо имя вообще ни о чем определенном не говорит: Львом, к примеру, звали и Толстого, и Троцкого, а Владимиром — и Ленина, и Ленского.
Меня папа называл иногда Марком, а иногда Томом (в честь Тома Сойера, на которого я, ему казалось, был чем-то похож). Я же, после того как мы остались вдвоем, прозвал его несуществующим словом «мапа», поскольку он стал для меня одновременно и мамой и папой. Это тоже было «смехом сквозь слезы», потому что нарушало если не жизненный закон, то закон природы.
— Ты не имеешь права отказываться таким образом от мамы… — возразил папа.
В папиных глазах мама осталась моей мамой, а не стала, допустим, «матерью», как он в ее устах стал для меня «отцом». Он ни разу не упрекнул ее за этот зигзаг, который стал для меня первым в жизни:
— Что ж, значит, не сумел удержать ее чувства…
Он продолжал отмечать мамины дни рождения. Мы усаживались за праздничный стол, где мама была представлена ее фотографиями. Он не делал это — как и ничто другое! — для вида: не звонил ей, не поздравлял (вдруг это будет неприятно тому, кто его заменил!). И не сообщал, что мы отмечали…
А мама звонила, но лишь два раза в году: по случаю моего дня рождения и в честь наступления Нового года. Однажды — только однажды! — она позвонила и по иному поводу: когда папа получил еще одну международную премию. За книгу «Смех сквозь слезы, или Слезы сквозь смех…».
Хоть отец считался специалистом по зарубежной литературе, книга упоенно восхищалась не только Марком Твеном, О'Генри и Шолом-Алейхемом, которые, кстати, не в такой степени смеялись сквозь слезы, в какой плакали, а иногда и рыдали сквозь смех… Его книга, не утрачивая глубины от восторга, коленопреклонялась также перед Чеховым и Грибоедовым, которые хоть и не были «зарубежными», но таинственно соединяли улыбку с грустью, а чаще — грусть с полуулыбкой…
— Грибоедов весь воплотился в афоризмы, в пословицы, поговорки, — часто напоминал «мапа». — Так мало написал… но так много!
Ему казалось, что Грибоедова недооценивают.
— Горе от ума! — восклицал защитник.
К Чехову «мапа» обращался за помощью и доказательствами постоянно. Даже по мелочам… Если, к примеру, кто-то высказывался громко, но невпопад