смысле его оградить.
Он добирался до того простора, где оставался, чудилось ему, один на один с притихшей, но и непредсказуемой в своих настроениях и поступках стихией.
Однажды это ощущение оказалось обманчивым.
— Я что-то устала… — с завлекающей женской беспомощностью произнес — под осторожный, стеснительный морской аккомпанемент — голос на латышском языке. — Я лягу, а ты подстрахуй меня снизу. Одной руки тебе хватит, чтоб удержаться?
Он выполнил просьбу. Это было оторвано от берега таким расстоянием, что «смотрительница пляжа» ничего не увидела.
Иманту минуло шестнадцать, а уставшей латышке — не менее тридцати. Она была старше в два раза… Однако ее прохладная, упруго гладкая спина этого Иманту не подсказала.
— Меня зовут Лаймой, — зачем-то сообщила в открытом море латышка. — А тебя?
— Имантом.
Так они познакомились.
Ему неожиданно захотелось, чтоб она отдыхала подольше. Лайма тоже не торопилась. Отдых на воде затянулся… Тем более, что Лайма попросила поддержать ее крепче: то ли силы иссякли, то ли иссякло ожидание, когда же Имант сам догадается не только поддержать ее снизу, но и обхватить сбоку. Он, в конце концов, обхватил — и коснулся случайно кончиками пальцев ее груди, зажатой купальником. Имант оторопел… Не одни пальцы, но и дыхание свело, как от судороги. Почувствовав это, она чуть-чуть повернулась в воде, чтобы он ощутил ее грудь не кончиками пальцев, а всею рукой. Иманту стало жарко в холодной воде… Поняв, что он для чего-то, задуманного ею, созрел, она расслабленно предложила ему возвращаться… Пока они плыли, Лайма сообщила, что приехала на побережье демонстрировать моды. Другие анкетные данные не прозвучали.
— Вы манекенщица?
— Слово «манекен», по-моему, обозначает безжизненность, мертвечину. А я…
— Вы?..
У него прервалось дыхание.
Когда достигли берега и ступили на мокрый песок, Лайма сказала:
— Проводи меня до гостиницы. Я остановилась… в отдельном номере.
И он — огромный, сильный, размеренный в каждом своем движении — послушно зашагал вслед за ней. От неведомого до той поры напряжения, охватившего властно все тело, он забыл и о том, что мать где-то здесь, совсем рядом, и может увидеть их.
Привыкшая к требованиям профессии, Лайма, передвигаясь, а точней, шествуя по пляжу, демонстрировала стройную длинноногость и выверенную пропорциональность всех своих форм. Рыжие, мокрые, но не позволившие себе слипнуться волосы с той же продуманной небрежностью ниспадали ей на плечо. Не на плечи, а на одно плечо — светло-шоколадное и пластичное, чтобы оно было оценено по достоинству. Она брела, а он следовал за ней по самому краю пляжа, где песок, то накрываемый морем, то покидаемый им, утратил свою золотистость и потемнел, напитавшись влагой.
Дзидра увидела… Стряслось то, чего она так опасалась, но чего предотвратить не могла. Одна из «оккупанток», считала она, должна была посягнуть на ее сына, потому что русские всегда посягали на самое святое, начиная с ее Родины… Дзидра не пошла за ними, потому что не умела шпионить, хотя с детства причислялась властями к шпионскому роду.
Она подумала, что на сей раз сын далеко не уйдет: «оккупантка» по пути захватила свое платье и полотенце, а Имант оставил на песке брюки и майку. Выходило, что сын скоро вернется. И она успокоилась. Не поняв, что одежду свою он не оставил, а забыл…
Вернулся сын вечером, по-летнему светлым, но показавшимся ей поздней ночью: очень уж заждалась.
— Как же ты? — спросила Дзидра. — С вульгарной оккупанткой! — Кажется, впервые она не сдержала в разговоре с ним протеста и гнева. — Как же ты?!
— Это латышка, — ответил он.
— Не может она быть латышкой!
— Не может… Но латышка.
Сын никогда не лгал. Дзидра поверила и затихла. Тем более, что в Иманте обнаружилось что-то незнакомое ей. Он вернулся мужчиной.
Моды на побережье демонстрировались семь дней. И всю неделю Лайма после утреннего купания приводила Иманта в свой отдельный гостиничный номер. Приводила, уверяя, что страшится отъезда, потому что вряд ли сможет без него жить. Он верил ей… И хоть в ответ не произносил ничего подобного, о разлуке старался не думать.
Однако последний день наступил.
Прощание с манекенщицами происходило на пляже, но за дюнами, в пустынном месте, где свидетелями по вечерам могли быть лишь толстоствольные сосны — безмолвные стражи песка и моря.
Подруги, а вернее, коллеги Лаймы отличались от нее только лицами — фигуры же у всех были столь же выверенно показательными, а формы безупречно пропорциональными. Каждая явилась со своим кавалером-курортником. Двое из кавалеров были русскими, а двое паточно комплиментарными сынами Востока. Славяне всадили в песок водочные бутылки и принялись молча и деловито складывать деревянные поленья, предусмотрительно заготовленные для костра. А сыны Востока раскрыли сумки, раздувшиеся от овощей, фруктов, мяса и вина.
Имант принес пятнадцать бледно-розовых гвоздик, поскольку было пятнадцатое июля и Лайма к тому же предпочитала бледно-розовый цвет. Он сумел, несмотря на неколебимую стабильность своего облика, переориентироваться — и с весомой учтивостью вручил по три гвоздики всем длинноногим пропагандисткам моды.
Когда шашлык, осыпаемый костровыми искрами, что придавало прощанию фестивальный оттенок, был готов, начался пир. Сперва он обрел чинность и даже торжественность: произносились тосты в честь отъезжающих, их женских достоинств, которые были явными, и человеческих, которые предполагались, но с манерами манекенщиц не вполне стыковались. Славяне осушали стаканы водки, а восточные братья стаканы вина. Имант присоединился к Востоку, но до дна стакан свой не осушал. Первое время это не привлекало внимания… Но потом, по мере хмеления, его начали стыдить, укорять. Особенно усердствовали сыны Востока, пьяневшие от вина заметней, чем славяне от водки.
Хмель постепенно выпускал на простор и подталкивал к действиям банальные мужские страсти. Поначалу они еле заметно постукивали копытами, но от рыси — тем паче от галопа — воздерживались. Затем же, минуя рысцу, страсти загалопировали. Славяне и восточные братья единодушно возжаждали пить на брудершафт с подругами Лаймы, которых и так называли на «ты». Поцелуи исполняют в подобных ситуациях роль стартовых пистолетов… По предложению славянина — славяне прямолинейнее — чопорные платья из модной коллекции были аккуратно сложены, а мужские костюмы с поспешностью сброшены на песок. Все остались в трусах и купальных костюмах. Начались объятия, именовавшиеся дружескими… А потом, незримо сговорившись, участники и участницы пира стали попарно покидать убежище в дюнах для купания. Сыны Востока покидали дюны пылко, нетерпеливо, но не надолго. Они не уводили и не умыкали, а почти волокли, тащили в воду своих подруг. Славяне вели себя не столь откровенно, покидали пляж не так целеустремленно, но погружения их были куда более обстоятельными и долгими. Продолжительность необычных купаний была разной, но возвращались все одинаковыми: поостывшими, что объясняли прохладностью прибалтийского залива.
— Не хочешь искупаться? — спросила Иманта Лайма.
Он хотел всего, чего хотела она. Неспешно снял майку, потом брюки и уложил их на песок с той аккуратностью, с какой складывались модные платья. Взявшись, по ласковой инициативе Лаймы, за руки, они направились к морю. Не расставаясь ни пальцами, ни ладонями, они долго шли по песку прибрежного мелководья, пока не погрузились в потемневшую от вечера воду: она по плечи, а он едва ли наполовину. Лайма повернулась и прильнула к нему… Нежно, естественно, будто не делая ничего грешного, она спустила под водой до самых колен его трусы, а потом и свои.
— Так хочешь?
Он и там, в воде, хотел всего, чего хотела она.
Участники и участницы пляжного пира отметили их возвращение из морских вод поздравлениями: славяне — незамаскированно мужиковатыми, а сыны Востока — скользковатыми. Но все вновь с полным, хоть и заплетающимся единодушием потребовали, чтобы Имант обогрелся стаканом вина. Раз уж, как сказал один из славян, «по-бабьи не пьет ничего крепкого». Упрек звучал закономерно на фоне разнуздавшейся пляжной действительности: манекенщицы с азартом — конечно, «чтоб разогреться», — перешли на водку. Имант, подбадриваемый со всех сторон, впервые не осушил, а опрокинул стакан, чтобы хоть так опровергнуть претензии. И задохнулся, закашлялся обожженным голосом, схватился за горло: вином была подкрашена водка.
Пир разразился нестройным гоготом. Лайма, откинувшись, разгульно и пьяно хохотала вместе со всеми. Один из сынов Востока поглаживал ее спину — ту самую, гладко-упругую — для того вроде бы, чтоб она не поперхнулась своим хмельным смехом. Лайма руку не отстраняла. Нет, она без Иманта жить могла…
И тогда он внезапно осознал, что высокие слова, подталкиваемые низменно-кратковременными желаниями, ничего не стоят. Дежурная похоть девальвирует признания, которые оказываются искренними лишь в тот момент, когда произносятся. Чем пылкость животнее, тем более обесценены ею
Провожать Лайму в гостиницу он не пошел. Его тошнило… И не только от водки, подкрашенной густо-алым вином, но и от сборища, в которое он угодил. Тошнило и от себя самого, поверившего в ничего не значащие фразы и вообразившего себе невесть что.
С Имантом навсегда осталось ощущение тошноты при виде заученных пляжных ритуалов, которые — теперь он это знал! — ничего подлинного не выражали. Фальшивомонетчики и фальшивомонетчицы пляжных общений были ему противны. Обманутый слишком рано, в самом начале, он их болезненно презирал… На песке властвовала скотская примитивность, которая и держалась, как выяснилось, «на песке». Имант давно уж подозревал, что отношения бывают истинными или пляжными. Но отныне для него, как и для Дзидры, прибрежное пространство утратило золотистый цвет и стало олицетворением