плотоядных стремлений, не по закону объявляющих себя чувствами.
Дзидра встретила сына на улице, возле их двухэтажного деревянного дома. Наверху была всего одна комната, которую точней было назвать мансардой. Они сдавали мансарду на лето, но исключительно латышам или другим прибалтам. Ни один курортник-иноземец порог дома Дзидры не переступил.
Энергия беспокойства вытолкнула ее из дома, она переминалась с ноги на ногу так основательно, будто ноги были громоотводами, сквозь которые в землю уходила тревога. Увидев Иманта, она испытала успокоение, которое сменилось негромким латышским бешенством. Особенно когда Имант прислонился к сосне и его начало рвать…
— Присядь на крыльцо, — потребовала она.
Он безоговорочно подчинялся матери, чья горестная судьба заставляла еще глубже, обоснованней любить ее и все ей прощать. Мужская любовь может обходиться и без достаточных обоснований (чем нелогичнее такая любовь, тем она неотвязнее!), но в сыновней любви «обоснования» присутствовать могут. Уж поверьте мне, психоневрологу…
— Присел? — спросила Дзидра, хоть видела, что сын уже опустился на ступеньку крыльца.
— Присел.
Она подошла и ударила его по щеке. Всего один раз. Большего прибалтийская сдержанность ей не позволила.
— Ты пьян? Ты связался с развратницей?!
Профессия манекенщицы была для нее равнозначна профессии шлюхи.
— Прости, мама.
Имант продолжал сидеть, чтобы она, если б вознамерилась снова ударить, дотянулась до его лица. Но Дзидра не вознамерилась.
— Иди спать, — приказала она.
— Я еще здесь побуду… немного.
Он чувствовал: опять подступает рвота. А тошнотворные воспоминания о недавних событиях распространились на весь пляж, что отделял от чистого моря. Это рвотное отношение распространилось и на все минувшие дни, в течение которых демонстрировались не только новейшие моды одежды, но и новейшие моды нравственности.
— Мама, если можешь, уйди, пожалуйста.
— Тебе стыдно?
Он кивнул.
— Тебе плохо? Тебя тошнит… от всего этого?
Он снова кивнул.
— Пойди к морю и сполосни лицо, шею. Умойся!.. А я приготовлю лекарство.
Дзидра верила заливу, деревьям… А для Иманта и море сплелось с тошнотворностью. Быть может, на время?
Дзидра верила также и травам, которые помогали ей в прошлом исцелять сына от хворей. То были детские хвори… А тут подстерегла иная болезнь. Но и ее она изготовилась победить и изгнать.
Большевики объявили о существовании класса рабочих и класса крестьян… Эти классы, слепившись в своем единстве, образовали некий пирог, жесткость которого смягчалась прослойкой по имени «интеллигенция». Вообще-то большевики провозгласили битву за общество «бесклассовое», но так как провозглашенные цели неизменно представляли собой антипод целей осуществляемых, явился как бы дополнительный — но самый властный и могущественный! — класс… Класс начальников, в котором склеились, сцепились круговою порукой выходцы из рабочих, не желавших быть рабочими, крестьян, не умевших быть крестьянами, интеллигентов, тяготившихся интеллигентностью, а главным образом не разберешь из кого. Это злокачественное образование делало засохший пирог еще более сухим (зубы обломаешь!), определяло его вкус и цвет.
Начальники были едины в своем командном предназначении, но делились на высших, средних и низших. Свойство подразделений было таковым, что иногда они частично перемешивались, от чего вкус и жесткость пирога ничуть не менялись.
Начальники не были похожими на прежних, дореволюционных властителей, ибо те выдвигались в избранники заслугами перед страной — собственными или принадлежавшими предкам, — а у новых хозяев заслуги имелись не перед народом и государством, а перед самими собой. И состояли исключительно в том, что они сумели пробиться в начальники…
У нового класса все было совершенно особым: зарплаты, квартиры, дачи, автомобили, больницы, походки, улыбки. Соединившись, начальники образовали то всеповелевающее и всеопределяющее, что именовалось понятием «власть». Она отличалась от
Не оставлявшие следов телефонные указания подменяли действия законодательных кодексов. По ком звонит колокол… По ком звонили звонки… Если «по ком», то, значит, обязан был восторжествовать неправедный приговор в суде или вообще где угодно. Если звонили не «по ком», а «о ком», это предвещало торжество чьего-то не обеспеченного золотым запасом достоинств благополучия. Звонки пытались вторгаться и в сферы, куда дотоле приказы вторгаться не рисковали.
Один из анекдотов, которые Абрам Абрамович относил к разряду «анекдотов-доходяг», но тем не менее любил повторять, касался как раз «звонковой законности»…
«Приходит начальник в родильный дом. Его поздравляют: «У вас родилась дочка!» — «Как дочка?! Разве вам не звонили из министерства?»
Все подчинялось «системе наоборот»: начальники были единовластными
«Слуги», заботясь о государственной системе и о нервной системе народа (зачем ее будоражить?!), отгородились от «хозяев» и всей окружающей действительности сплошными заборами и вовсе не проницаемыми стенами. Так было и в санатории… Стена, прикрыв территорию каменной завесой, призвана была не утомлять чужие глаза тем, к чему эти глаза не привыкли: бассейнами с морской водой, тщательно ухоженными рощами, теннисными кортами и пышными цветниками. На каждого «слугу» приходилось по нескольку «хозяев» в белых передниках и халатах, которые его обслуживали. Номера «слуг» состояли из трех-четырех комнат в окружении холлов, дендрариев, саун, бильярдных и кинозалов…
— «Слуги народа» — они же начальники. «Хозяева», обслуживающие «слуг»… Быть может, эти казуистические формулы и ситуации как раз и выражают торжество демократии с точки зрения большевиков… — сказал как-то Еврейский Анекдот. — «Слуги-начальники»! До этого еще никто не додумался.
У высших начальников имелась барская странность: они позволяли себе общаться за стенами и заборами с некоторыми представителями «прослойки», как поименовали интеллигенцию. С представителями не рядовыми (ничто рядовое «слугам» не подходило), а популярнейшими и знаменитейшими. Похлопывание по плечу знаменитостей, возможно, входило в санаторно-лечебный рацион: оно развлекало начальников, развлечения же укрепляли их здоровье, жизненно необходимое слугам народа для служения их «хозяевам», кои отдыхали в Прибалтике дикарями.
Однажды «прослойку» в санатории-дворце представлял Иван Васильевич Афанасьев.
Он наивно не разобрался в том, что роскошную, многогектарную территорию дворца рекомендовалось не покидать. На территории имелось все, что требовалось для «слуг» и не должно было оказаться раздражителем для «хозяев». Недогадливый Афанасьев как-то покинул начальственный заповедник и запросто отправился в местный Дом культуры, где, как ему стало известно, ставили «силами самодеятельности» сцены из трагедий Шекспира. Силы у самодеятельности были не очень сильные, но Афанасьев, любивший обнаруживать неожиданные таланты в пору их зарождения, обратил свой взыскательный взгляд на Иманта Алдониса. Открыл его для себя…
Десятиклассник Имант во всех без исключения сценах из разных трагедий фехтовал, сражаясь или погибая за честь, справедливость, но чаще всего — за любовь.
Иван Васильевич предложил ему прибыть после окончания школы в свое Театральное училище. Оно именовалось «высшим», быть может, и потому, что попасть в него было высшей мечтой начинающих служителей Мельпомены. Приглашение было принято, но с прибалтийской сдержанностью, что тоже понравилось Афанасьеву.
Внутренне Имант возликовал, но это не повлияло на его интонации и на выражение аскетично хладнокровного лица, на сцене умевшего преображаться.
Афанасьев был легендой, и, как всякую легенду, его трудно было увидеть воочию. Но вдруг он сам, зримо явился на любительский спектакль, да еще и приметил Иманта… Да еще и позвал к себе!
— Сцена любит подобную фактурность, — произнес Иван Васильевич фразу, которая после него стала в Доме культуры не только ходячей, но и лежачей, сидячей — одним словом, повторялась, обсасывалась и обыгрывалась на все лады.
Мне вспоминается анекдот-любимец Абрама Абрамовича… «К врачу прибегает еврей с ужасом в глазах и рыбной костью в горле. «Не волнуйтесь, — успокаивает его врач, — сейчас мы ее удалим!» И выполняет свое обещание. «Я вам отдам все! Я все вам отдам!..» — вопит благодарный еврей. «Не надо мне отдавать все… Вы дайте мне то, что хотели дать, когда кость была
Когда «кость была там», а точней, когда Имант грезил — в той степени, в какой умеют грезить прибалты, — знаменитым Театральным училищем Афанасьева, он резко ощущал «кость»: понимал, что попасть в училище нереально. Боль неосуществимости была тем злее, чем восторженней — по прибалтийским меркам — возносил он Ивана Васильевича на пьедестал… Но и после, оказавшись в училище, — то есть когда «кость» из горла была Афанасьевым извлечена — Имант отдавал мастеру должное с той же благоговейностью, что и раньше. Он почитал режиссера и человека.
Узнав же о взаимной любви Афанасьева и моей сестры, ограничился почитанием режиссера. Но это случилось позже…
Выше ненависти и протеста для Дзидры было лишь материнское чувство.
Потери в судьбе, неудовлетворенная жажда сопротивления истощили не только душу ее, но и весь организм: Дзидра была не просто худой, а состояла как бы из одной твердости.
Решения — даже по проблемам крайне запутанным — Дзидра Алдонис принимала лишь один раз. То, что она постановляла, что сама себе приказывала, отмене не подлежало. Ее решения становились постановлениями. Но кроме тех, что касались сына… Тут необоримая в своих намерениях и поступках Дзидра начинала метаться. И ее отрешенный от суеты лик становился подвержен земным сомнениям.