нарком уже не нарочито, а естественно начинал дремать. Потом, вздрогнув всем телом, но как-то дробно, не одновременно (тело было слишком солидным и вздрагивало по частям), он мысленно перешагивал в свой наркомат, принимался что-то подсчитывать в записной книжке. Направляясь к телефону, нарком грузно наваливался на спинку отцовского стула и консультировался с отцом.
Внешне подвергая его ответы сомнению, он тем не менее записывал их. И делал это с видом учителя, собирающегося поставить за ответ тройку. Заблокировав по бокам трубку рукой, звонил, давал неслышные нам указания. После этого подчинялся усталой дреме, чтобы из подчиненного минут через двадцать вновь превратиться в руководителя. Но он ни разу не превращался в него, минуя отца! В наркомате было много управлений, отделов и трестов, однако единственный трест, без которого нарком не мог обойтись и часа, назывался «мозговым трестом». А это как раз и был мой отец…
— Какой-то ненасытный аппетит на отцовскую мудрость. Слава Богу, что она, кажется, неиссякаема! — с гордостью, приглушенной легким упреком в адрес наркома, говорила мама.
Отец был заместителем наркома, и я не понимала, почему «заместителем», если нарком с ним непрестанно советовался.
— Он потому и нарком, что не боится советоваться, — объяснил мне отец. И добавил: — Он никогда не спит.
— А у нас дремлет…
— Я для того его и зову: должен же человек когда-нибудь отключаться. И общаться с людьми не по делу!
Мне в отличие от отца было ясно, что приезжает к нам народный комиссар не для общения с народом, а для общения с мамой. Хотя бы на расстоянии. Мужчинам доставляло удовольствие просто видеть ее. Это я четко осознавала даже в свои одиннадцать с половиной лет. Осознавала и то, что нарком ищет у нас не покоя, а как раз того, что людей покоя лишает. Я не умела еще так формулировать свои впечатления, но и не будучи сформулированными, они были весьма безошибочны. Дети реагируют острее, чем взрослые, на все, что не требует опыта. Это я поняла, лишь приобретя опыт.
Иногда мама просила комкора не петь при мне каких-то романсов.
— Не позволяет аудитория! — говорила она.
Было странно, что меня называли тяжеловесным словом «аудитория». Затем меня отправляли спать. И я думала, что именно тогда комкор и начинает петь то, что, по мнению мамы, не должно было проникать в мои уши, а через них еще глубже.
Я страдала, когда подчеркивали не только хрупкость моего телосложения, но и детскую хрупкость моего сознания.
Раздираемая обидой и любопытством, я однажды решила подслушать, что же все-таки в мое отсутствие исполняет комкор…
Но он ничего не успел исполнить: мама вдруг отобрала гитару и вернула ее на стену, где она обычно висела, — рядом с портретами двух бабушек и двух дедушек. Всех их на этом свете давно уже не было, а гитара напоминала, что песни, переживая людей, которые их любили, доносили до нас отзвук их надежд и мечтаний.
Двух дедушек и одну из двух бабушек я на земле не застала. А мамина мама растила и воспитывала меня до семи лет.
— Мечтаю повести тебя на первый школьный урок!
Но повести меня в школу бабушке не довелось.
Мама и отец хотели, чтобы у них родилась девочка. Я откликнулась — и выполнила это желание! Два дедушки и одна бабушка, хоть и не дожили до дня моего рождения, но тоже ждали меня, как уверяла мама, с большим нетерпением. И только та бабушка, которая дождалась, грезила не внучкой, а внуком. От планов своих она не отказывалась и, когда я наконец родилась, сделала вид, что план ее выполнен: я-де хоть с виду и внучка, но фактически внук. Первой игрушкой, которую она лично мне подарила, был качающийся — то опускающий, то гордо вздымающий голову — конь. «Конная Буденного, дивизия, вперед!» — командовала бабушка, руководившая много лет хором в кавалерийской воинской части, — и я, подчиняясь команде, целыми днями качалась в седле.
— Никто пути пройденного у нас не отберет! — уверяла бабушка.
— Отобрать его можем только мы сами, — вполголоса, я слышала, возразил ей как-то отец.
В знак протеста бабушка расправила красный матерчатый бант, который торчал у нее на груди и в приятные, и в горестные дни. Бант был волшебным: он не выцветал, не терял своей боевитой окраски.
Мама тоже была уверена, что никто не отберет у нее ни «пути пройденного», ни того самого бесценного, что она обрела на этом пути: меня, папу… Она верила в это и потому, что, как в магический талисман, верила в личность, которая способна все понять и все поставить на свое место. Надо лишь довести до ее сведения! А раз так, то и трусить нечего… Она призналась мне однажды, что любит эту всемогущую личность почти так же, как нас с папой. Призналась негромко, потому что любить ее полагалось гораздо больше, чем нас.
И в тот вечер, когда я воровски проникла к дверной щели, мама не изменила своим убеждениям. Но вначале она повесила гитару рядом с портретами тех, трем из которых, мне рассказывали, гитара была близка. Четвертая же предпочитала песню про «конную Буденного», которую под гитару не пели.
— Так вот, давайте договорим, — не предложила, а потребовала от всех мама. — В прошлое воскресенье мы к согласию не пришли…
Отец обхватил свою бритую голову так крепко, что она со звуком стукнулась о его ладони.
— Зачем это, Маня?
— Я хочу еще раз задать вопрос: вы верите в Пашину виновность? Если верите, то я встречаюсь с вами последний раз.
— И со мной тоже? — как-то мучительно пошутил отец.
— Ты в это не веришь. Так что можешь не отвечать.
— Похоже на допрос, — своим сносившимся от времени голосом съехидничал химик, которого иногда называли академиком. Он же в этих случаях поправлял: «Я пока только член-корреспондент».
Слово «пока» присутствовало обязательно. Старичок приходился отцу дальним родственником, жена его интересовалась лишь внуками, поэтому был позабыт-позаброшен, и приглашать его отец считал «своим святым долгом». Отец столь многое считал «святым долгом», что горстями глотал лекарства от головной боли. На других «святые долги» почему-то не давили с такою силой, и у большинства голова от них не болела.
— Маркс утверждал, что все надо подвергать сомнению, — напомнил маме приглашавшийся к нам «по долгу совести» химик. — Значит, надо подвергать сомнению и возможность виновности, и возможность невиновности. А вообще-то… почему вы, Мария Никитична, предполагаете, что человека могут просто так, за здорово живешь, взять да и посадить в кутузку?
— Не
— Просто так? Ни с того ни с сего? — не успокаивался химик столь упрямо, что его голос с трещинкой грозил вот-вот треснуть совсем и разлететься на куски в разные стороны.
— Не просто так! Кому-то понадобилось отторгнуть людей друг от друга… Создать атмосферу ужаса. Всеобщего отступничества!
— Ужас… Отступничество… Зачем такие слова? Они сами создают паникерский климат! — скрипуче, жестко одернул маму старичок-химик. В этот момент его возраст уже не был покорен любви. При всей своей заброшенности старичок, оказывается, умел наступать. Сухонькое тельце его штыкообразно заострилось, готовое к схватке: я-де несчастен и хил, но, когда речь идет о политических принципах, брошусь в атаку!
Однако мама отступать не умела:
— Я уверена: кто-то из кожи вон лезет, чтобы погрузить нас во мрак того трепета, того всеобщего оцепенения, когда можно творить что угодно. Во тьме так удобнее действовать.
— В этом я как раз не уверен, — вмешался нарком. — К таким обобщениям я еще не пришел. — Вероятно, он не мог допустить, чтобы подобные обобщения звучали в его присутствии и остались бы без ответа. Если б охранник-шофер не прогуливался возле подъезда, а сидел по-прежнему на табуретке, нарком бы возразил еще резче. — А за Павла могу поручиться. И поручусь!..
О ком шла речь, я не знала: мама называла его Пашей, а нарком сообразно своей должностной солидности — Павлом.
«Может быть, боятся произнести фамилию? — думала я. — Но мама-то не боится! Она считает страх не просто унизительным, а толкающим на преступления чувством».
— Если были такие, которые не боялись и смерти… стыдно страшиться чего-либо остального. Ты же в Гражданскую ничего и никого не боялся? — обратилась мама к комкору. — Или быть смелым на войне легче, чем в будни?
— Сейчас тоже идет война, — с заученной уверенностью ответил комкор.
— Война? С кем?
— С врагами.
— С чьими?
— Народа… Как и в гражданку!
— Ты это серьезно говоришь? Нечистая сила…
Комкора мама почему-то называла на «ты». Раньше мне это казалось подозрительным, а тут вдруг понравилось: она не трепетала перед его ромбами.
— Я не только так говорю… Я так думаю.
— И о Паше?
— Этого я не сказал.
— Опять боишься? С двумя боевыми орденами боишься?!
— Чего?
— Признаться…
— В чем?
— Не хочу сказать, что в предательстве, но…
— Что? Что?!
Комкор вскочил с дивана так, точно хотел вытащить из кобуры пистолет. Только ужас заткнул мне рот… Иначе бы я заорала.
— У вас… нет соседей? — прошептал химик, хотя знал, что соседей нет.
А мама во гневе стала такой красавицей и так бесстрашно двинулась навстречу комкору, что тот осел на диван.
— Если бы это была не ты… — бессмысленно шептал он.
— То что бы случилось?
— Я бы уж… не сомневайся…