После Хрущева обращусь к Горбачеву и его времени. Оба Сергеевича — Никита и Михаил — безусловно, вписались в историю.
Как-то в российской телепередаче «Совершенно секретно» Михаила Горбачева в шутку сравнили с… Христофором Колумбом. Дело в том, что Колумб, как известно, открыл Америку, но намеревался-то открыть Вест-Индию. И вот здесь Христофор и Михаил схожи. Горбачев тоже совершил отнюдь не то, что собирался содеять. И в том, свершенном, отчетливо видится не только негативное или сомнительное, но и весьма полезное, позитивное. А это забвению не подлежит…
Горбачев прекратил ужасающую и бессмысленную бойню в Афганистане, превратил гласность из непривычного слова в полуреальность, стал первым генсеком-демократом, разрушил Берлинскую стену…
Принялся засучив рукава разрушать и советскую систему. Главное, однако, в подобном деле не «рукава» и не лихость телодвижений, а знания, компетентность и опыт. Но как раз этого генсеку и президенту не доставало. К тому же он вознамерился поколебать советский режим, сохраняя упрямую верность своему «социалистическому выбору», коммунистическим законам и нравам. Он пытался соединить несоединимое. И я не раз был тому свидетелем, наблюдая его человеческие, а иногда, увы, античеловеческие проявления. Но ведь порою даже один поступок раскрывает характер полней и точней, чем речи, доклады и заявления…
К работе XXVII съезда КПСС были привлечены многие «представители творческой интеллигенции» — писатели, режиссеры, актеры, художники, композиторы. Ведь на том XXVII съезде Горбачев подробно изложил план, тактику и стратегию своей «перестройки». Я впервые как следует разглядел «лицо» партии большевиков. И ужаснулся… По Есенину, «большое видится на расстоянье». Но тут было не великое, не большое, а нечто суетно-мелкое, что видится как раз на расстоянии близком.
Партия коммунистов, что общеизвестно, нарекла себя «умом, честью и совестью нашей эпохи». В Кремлевском же Дворце съездов собрались, так сказать, «честь чести» и «совесть совести». Шли заседания… А в перерывах сотни и сотни потно-целеустремленных делегатов атаковали прилавки и киоски, вальяжно расположившиеся на все дни «форума коммунис-
104
тов» в гостинице «Москва». И оттуда же отправляли — нет, не нуждающимся, не инвалидам, а по собственным благополучным адресам — импортные продукты, шмотки, парфюмерию, косметику… И в каких алчно-несметных количествах! Везли в изнемогавших от перегруза колясках прямо к «почтовым пунктам», которые, расположившись там же, в гостинице, превращали сверхпокупки в сверхпосылки. «Неужели все это можно сожрать, напялить на себя, намазать, набрызгать?!» — потрясался я.
Самым же большим потрясением в один из дней стал факт вроде бы второстепенный, но четко обозначивший для меня характер генерального секретаря ЦК КПСС.
На трибуну, помню, поднялся тогдашний лидер Союза кинематографистов Лев Кулиджанов — режиссер, безусловно, талантливый («Дом, в котором я живу», «Преступление и наказание», «Отчий дом», «Когда деревья были большими»), а человек, — бесспорно, порядочный. К тому же фронтовик… Я хорошо был знаком с этим интеллигентом (не по званию, а по стилю жизни!): в молодости он снимал фильм, к сценарию которого я был причастен. Вспомнить Льва Александровича могу только словами признательности и уважения.
И вот с трибуны кинорежиссер несколько раз упомянул генсека. Не холуйски (Кулиджанову свойственны как раз манеры барственные), не подхалимски, а вполне, я бы сказал, закономерно упомянул: в связи с обсуждением горбачевского доклада, который в кулуарах уже потихоньку, в первой попытке, начали величать историческим. Режиссер ничего подобного себе не позволил.
Но Михаилу Сергеевичу вдруг захотелось показать залу, вместившему тысяч пять человек, да и всей стране, а заодно уж — и всей планете, что перестройка обязана начаться и уже началась повсюду, во всем… В том числе и на трибуне съезда! Генсек поднялся и в задохнувшемся от раболепского внимания зале произнес:
— Давайте не будем склонять Михаила Сергеевича…
«Склонять к чему?» — хотелось спросить, памятуя об интересах великого и могучего русского языка, с которым Горбачев никогда не был в приятельских отношениях, а часто вступал в неразрешимый конфликт. Но, сказав «не будем склонять», генсек имел в виду: не будем часто упоминать. Это-де старые замашки, которые новая, перестроечная, скромность вождя не приемлет и отвергает.
Зал ядерно взорвался овацией. Она возводила на пьедестал застенчивость Михаила Сергеевича.
105
А режиссер — немолодой и уже перенесший сердечные заболевания — стоял на трибуне, принимая пощечины от пяти тысяч партийных «перестроечников». Подхалимская буря рукоплесканий продолжалась, мне кажется, минут пять. Для той мизансцены это была целая вечность! Восковая бледность наползала на лицо знаменитого режиссера…
Мне чудилось: вот-вот, еще немного — и у бывшего фронтовика разорвется сердце: проявлять мужество в мирные дни бывает труднее, чем на войне.
Незадолго до того или после (точно не помню!) Шеварднадзе на той же трибуне с приторной вкрадчивостью облизывал архитектора перестройки, интимно и задушевно повествуя о том, как Горбачев по-тургеневски, по-лесковски взыскательно оттачивал каждую строку доклада, которого, разумеется, он… не писал. Полушепотом, словно по доверительному секрету, Эдуард Амвросиевич сообщал, как, не жалея сил и здоровья, генсек создавал то многостраничное сочинение, которое создавали его советники и помощники. В официальных газетных отчетах из «тоста с трибуны», произнесенного Шеварднадзе, кое-что удалили, текст старательно облагородили, чтобы он выглядел менее липким.
Но Михаил Сергеевич соратника и сподвижника, с которым потом на время разминулся, не корректировал… А вот на пожилом интеллигенте решил продемонстрировать, что как вождь уже непримиримо перестроился и культа своей личности не допустит. В зале сразу же возник культ отсутствия культа…
Лживость примитивно, в грубую обнимку переплелась с жестокостью. Зал не мог не видеть, что кинорежиссер близок к сердечному приступу… И никого это не остановило, поскольку «все ради человека» и «все во имя человека». То было основным лозунгом и определяющим призванием делегатов.
Вечером жестокую — не «человеческую», а бесчеловечнейшую — комедию продемонстрировали по всем телепрограммам. И я понял: чтобы возвеличить очередного кормчего, вновь разрешено пожертвовать чьей-то честью и чьим-то здоровьем. И опять во имя «высокой цели»… Как это было знакомо! Хотя сам факт можно было, конечно, счесть и второстепенным. Но даже десятистепенные детали могут привести порой к первостепенным — по своему значению — выводам.
Невзирая на это, однако, Горбачев обречен на «звание» реформатора и первого генсека-демократа, поборника столь непривычных для того времени свобод. Ибо историю нельзя подправить, улучшить или ухудшить. Сие всем известно, но истина не может быть банальной и от частого употребления исти-
106
ной быть не перестает. Умалять горбачевских заслуг не хочу. Ни в коем случае! Но не собираюсь забывать и о том, что варфоломеевские ночи Тбилиси, Баку, Вильнюса тоже произошли не только с ведома сатаны, но наверняка и с ведома политбюро ЦК коммунистической партии.
«НИКТО НЕ ХОТЕЛ УМИРАТЬ…»
Говорят, отобрать у смерти ее победу нельзя. Но он отбирал. Спасать мертвых — недостижимая цель… Но он ее достигал. Его профессия — загадочная, почти неуловимая для осознания — именовалась тяжеловесным словом «реаниматолог».
Дверь его квартиры снаружи была украшена обманным кожеобразным материалом с неаппетитным названием «дерматин», а изнутри — старой киноафишей «Никто не хотел умирать».
— И не хочет! — утверждала его жена, как бы продлевая во времени сюжет знаменитого фильма.
— Чаще всего действительно не хотят. Но сказать, никто?.. — осмелился однажды полувозразить муж.
— Мы с тобой обязаны думать и говорить, что никто!
И он согласился. Поскольку соглашался со всеми ее мыслями и утверждениями.
И дерматин, необычно простроченный то будто улегшимися на покой, то будто воспрявшими и со сна вскочившими ромбиками, и вросшая в один из тех ромбиков изящная, златообразная табличка — «Профессор А. И. Гранкин», и афиша, отреставрированная, словно художественное полотно, — все это было плодами фантазии Эвелины. Она и таким образом возвышала предназначение мужа, которое считала семейным. То есть, и своим тоже… Обивка выдавала себя за кожу, афиша — за картину, а медная табличка — за золото. Людям приходится предпочитать ценностям их имитации: они гораздо дешевле стоят. Но у Эвелины имитации выглядели ценностями.
Она, полуполька-полуукраинка, признававшая в себе лишь польскую кровь, выглядела очаровательной панной, ежесекундно готовой к танцу. А он, умевший возвращать людей с того света, был с виду всего-навсего Аркашей. Но это для тех, кто не вникал в лабиринтные глубины его профессии. Те же, кто вник, затруднялись ответить, привлекателен фасад или нет. Для них это не имело значения: он был кудесником. А если
107
при всем том оставался Аркашей и сутулился, будто стараясь казаться понезаметнее, это лишь оттеняло его значительность.
Эвелина была тщеславна: она повествовала о несусветных схватках мужа со смертью, как об их совместных сражениях. Вроде даже он выступал в роли солдата, а она — полководца: «Я сказала: спасти мы обязаны!», «Я устремила нас на битву, которая казалась уже проигранной…»
И в общем-то она не лгала.
— Прелесть нашей семьи — в диссонансах, которые не сталкиваются, а дополняют друг друга, — втолковывала она супругу. — Пусть тебя не принижает, что я везде, как «средь шумного бала». Бал — это антипод смерти, и, подобно тебе, бросает ей вызов. Еще одна примета того, что у нас с тобою… дуэт. Единомышленников! Я даже взяла твою фамилию, хотя «Раздольская» благозвучней, чем «Гранкина»… Но каждый обязан быть в своем «образе». Твоя магия