— в естественной изможденности. Если бы ты являлся в белом халате и маске, перелезшей на лоб, было бы еще органичнее. Постоянно встречаясь один на один со смертью, ты не можешь выглядеть лощеным и жизнерадостным. Хоть радость жизни и возвращаешь!
Эвелина часто изъяснялась афоризмами и каламбурами.
Она была одаренной, но «в общем и целом» — без конкретного, определенного дара. Когда-то она окончила с отличием факультет журналистики. Но потом ее «отличие» стало проявляться в другом: куда бы она ни приносила свои статьи и эссе, мужчины-редакторы предлагали «довести материал до кондиции», доработать его в домашних условиях. Однако в таких условиях она не нуждалась. Эвелина сама призвана была диктовать условия.
На самом-то деле она не собиралась тратить свой темперамент «польки» на танцевальные польки по жизни и чьи-то услады. «Попрыгуньей» она не была. И превращать Аркашину судьбу в судьбу доктора Дымова не собиралась. На желанной авансцене она видела себя в роли союзницы-повелительницы, а вовсе не иждивенки. И потому воссоединила свою неконкретную энергию с колдовскими возможностями супруга. Правда, хоть возможности те и были волшебными, он, казалось, оставался солдатом: в звании жена его не повышала. Не ей же было сиять отраженным светом! Напротив, она своим светом проясняла и определяла его судьбу. В их дуэте она, похоже, исполняла ведущую партию. И это не было тщеславным воображением, а стало реальностью: только любовь была «ракето-носительницей» всех Аркашиных медицинских триумфов. Лю-
108
бовь выводила его на такие орбиты, которых без ее помощи он бы никогда не достиг.
Эвелина не возражала против уменьшительного варианта имени мужа: ее это не «уменьшало». Наоборот: он, еврей-умелец Аркаша, выполнял словно бы лишь практическую часть дела… Но возвращать обратно навеки ушедших? Это требовало и одухотворения, озарения медицинских усилий. Озаряла она…
Из тридцати шести лет своей жизни он любил ее, по свидетельству Эвелины, тридцать шесть лет. Если она и преувеличивала, то преувеличение тоже было художественным: близким к действительности. С рождения они жили в одном доме и на одном этаже.
Сначала, чтобы привлечь ее внимание и завоевать восхищение, он научился лучше всех во дворе гонять на трехколесном велосипеде, потом — на двухколесном и заодно — играть в шахматы. Еще поздней (с той же целью!), преодолев заграждения с током высокого антисемитского напряжения, он стал врачом, кандидатом и даже доктором медицинских наук, а там — и профессором. Любовь, похоже, оказывалась мощнее законов тоталитарного государства.
Если Эвелина не становилась свидетельницей его успеха, успех превращался в досаду, в страдание: почему же она не увидела?! Природную застенчивость и физическую неприметность Аркаша возмещал заметностью своих врачебных умений, которые иногда можно было приравнять к дерзким подвигам. Ради кого он те дерзости совершал? Ради пациентов, коих на свете уже не было, но которых он мог вернуть? Или еще более ради того, чтобы она узнала и восхитилась? Сам он, наверное, не сумел бы ответить, сознаться. Нет, он не был равнодушным к своим пациентам и не был тщеславным. Но прежде всего… он был влюбленным.
— Его однолюбие завоевало меня! — сообщала Эвелина, чувствуя потребность объяснить происхождение их «неравного брака».
Ту неравность он стремился компенсировать невообразимостью своей миссии, которую иногда по застенчивости называл просто своей работой (против чего она категорически восставала!).
Квартиру они приобрели в жилищном кооперативе «Мастера сцены». В доме том обитали, главным образом, не мастера сцены, а мастера «на все руки» и на любые действия…
109
которые все больше ощущали себя не хозяевами квартир, а хозяевами жизни: настало их время.
Все, однако, искательно сгибались перед супругой профессора, поскольку «никто не хотел умирать». Правда, женщины разводняли искательность женской завистью, а мужчины сгущали мужским интересом. Кооператив выбрала Эвелина. Она бы даже предпочла, чтобы имя его было — «Мастера авансцены», ибо на авансцене ощущала себя с юных лет. Аркаша вознес ее туда и, казалось, затвердил за нею то место. Несправедливо было бы думать, что Эвелина оказалась «не на своем месте». Она была на своем. Без нее бы Аркаша…
Так как почти в каждой семье нездоровье кого-нибудь и когда-нибудь подводит к самому краю, в спасительном чуде нуждаются все. Разумеется, после спасений о спасителях чаще всего забывают. Но реанимация может понадобиться опять… В том была специфика Аркашиной специальности и особенность отношения к нему — и к супруге его! — тех, кто ни в доме их, ни за его стенами «не хотел умирать».
Когда безносая старуха с косою все же пересиливала умения реаниматолога, Эвелина объясняла это предопределенностями судьбы, от которой, как известно, никуда не уйдешь.
— Мы проиграли этот бой. Но даже Бонапарт не выигрывал все битвы без исключения. Ватерлоо, однако, у нас не будет!
Из полководцев она вспоминала лишь Наполеона и Суворова: они, как и Аркаша, были невысоки ростом.
Так как Аркаша слыл кудесником и среди кардиологов, некоторые «хозяева жизни» мужского пола стали вдруг ощущать сердечные сбои. И устремлялись домой к профессору в те часы, когда дома он наверняка отсутствовал. Они сталкивались лицом к лицу с причиной своих сердечных недомоганий… Эвелина ставила диагноз с порога — и дальше порога никого не пускала. Она внятно давала понять, что болезнь их в ее квартире лечению не подлежит.
— Еще один сердечник нынче нагрянул, — всякий раз с многозначительной иронией ставила она в известность супруга. И он вновь убеждался, что однолюбием своим завоевал ее окончательно.
— Не забывай, что у нас — дуэт… А если один участник дуэта изменяет другому, он изменяет себе, — не без обаятельного кокетства объяснила ему Эвелина.
Аркаша свято верил, что коли зло порождает зло, то и добро порождает добро, а верность — ничего кроме верности.
110
Повода для подозрений быть не могло: он бы не вынес подобного повода. И Эвелина его не давала.
Она рождена была потрясать… Женскими чарами? В том числе… Но не главным образом и на почтительном расстоянии. Почтительном в том смысле, что это должно было вызывать почтение. Ставка на чары превратила бы Эвелину в одну из многих. А «одной из» она быть не могла. Не желала… Кроме того, изменив, она бы унизила их общую миссию.
В доме «мастеров» Эвелина дружила лишь с «мастерицей». То была знаменитая певица, которая давно не только не пела, но и еле передвигалась по квартире, казавшейся чересчур обширной для ее больных ног.
Актеры, испытавшие сладкую каторгу кумиров, с кумирскими повадками обычно не расстаются. В любую пору бытия своего они наркотически прикованы к былой осанке, к давним манерам и к одежде, которая порой чересчур очевидно не соответствует возрасту. Вера же Порфирьевна сдалась годам… Кумиры почти никогда не «теряют форму», она же ее утеряла и не пыталась вернуть. Лишь в памяти сокрылись воспоминания, которые она, не скупясь и не тревожась, что их от этого станет меньше, с удовольствием выволакивала наружу.
Ее ближайшие сподвижники общались с певицей лишь из-под стекол, оберегавших портреты и фотографии. Наблюдая за Верой Порфирьевной — а наблюдала она за всем окружающим снайперски! — Эвелина убеждалась, что и от аплодисментов можно приутомиться. Или делать вид, что такое утомление навалилось.
На долгой дороге певицы ей под ноги кидали не одни букеты, но и сведения счетов, продиктованных завистью. Вера Порфирьевна разумно полагала, что вообще все самое мерзкое сотворяется завистью и что в актерской среде это заметнее, потому что на подмостках вообще все виднее.
— Кое-кого не устраивало, что в опере «Лакме» я брала ноту, до которой другие сопрано не дотягивались. Любить чужой успех умеют не многие. Если речь идет о коллегах. Ну, а все нормальные, сидевшие в зале, хлопали. Верите ли, аплодисменты и сейчас у меня в ушах. Даже в снах моих больше звука, чем действий. Хлопают, хлопают… мне, а, случается, и «по мне». В любых случаях это стало лишь шумом, мешающим спать. Ударов не ощущаю, а только звуки…
Казалось, она была утомлена поклонниками и поклонницами своего голоса не меньше, чем его ненавистниками. Либо все это сумбурно перемешалось… Она любила что-то припоминать, воссоздавать, но не жила минувшим, как это почти непременно
111
бывает с актерами ее возраста. Жила она нынешним… коим были неурядицы и нездоровье ее сына.
— Я устала от поклонов… тем, кто мне поклонялся. Как певице, конечно. А по-женски я была одинока. Аплодисменты, чудилось мне, пытались заглушить одиночество. Я была некрасива… — объявляла Вера Порфирьевна, которой актерский триумф позволял не бояться своих изъянов и даже их афишировать. — Что ж, появлялись некрасивые Розины и Флории Тоски в моем исполнении. Им пылко клялись в любви. Я столько наслышалась этого, что к остальным признаниям как-то и не стремилась. Хотя и они ко мне не стремились…
— Но ведь не в результате же оперных арий родился ваш сын Алеша? — с обаятельной иронией отреагировала Эвелина, пытаясь попридержать столь необычные для женщин саморазоблачения.
Портреты, сцены из опер, воссозданные в фотографиях, подарки, так и оставшиеся подарками, а не ставшие предметами для какого-либо употребления, — все это делало обширную квартиру похожей на театральный музей. Но Вера Порфирьевна хранительницей и гидом этого музея не стала: она жила настоящим.
Эвелина думала, что актриса, как бы не придававшая значения былым триумфам, — ее противоположность и что они притягиваются друг к другу разноименностью своих душевных зарядов: уж она-то от аплодисментов не испытывала бы изнурения и некрасивость (случись такая беда!) сумела бы превратить в неукротимую притягательность.
Сыну певицы было за сорок. Он выглядел статным, но аскетично-болезненным и растерянно-беззащитным. Вера Порфирьевна была из тех матерей, которые держат сыновей «при себе».
Алеша ни разу еще не женился, да и вряд ли бы это было возможно.
— Великовозрастный маменькин сынок! — говорила Эвелина Аркаше. — У нас с тобой нет детей… И я об этом не сожалею: наша миссия не терпит