сторону, а она властно тянула в другую. Полного матриархата в семье не было: Ив Симоне не подчинялся на глазах у затаившегося зала. В советском государстве такие экспромтные, незапланированные противостояния были не приняты. Кроме всего прочего, Симона Синьере демонстративно противостояла не только своему супругу, но и устроителям, которые как бы представляли страну-хозяйку. А это уже, по тем временам, придавало конфликту характер международно-политический.

В конце концов Ив отодвинул микрофон подальше от своей «боевой подруги» и кивнул не столь «боевой» подруге Сергея Образцова. Ольга Александровна робко присела за рояль, тронула клавиши — и Монтан с нарочитой уверенностью запел. А Симона с нарочитой решительностью выскочила из кресла и — в зимний московский мороз! — помчалась на улицу.

Холодная (в буквальном смысле!) «война» боевой подруги с Центральным Домом литераторов заставила похолодеть устроителей (назревал «международный скандал»!). Они, администраторы и литераторы, — тоже позабыв о своих меховых шапках и шубах, — устремились за высокопоставленной и своенравной гостьей. А та забилась в глубь автомашины марки ЗИЛ, престижной в те годы. Они пытались решить конфликт мирным путем — «Извините, если что не так!», «Мы уверены, что все жанры прекрасны…» Но нет, «боевая подруга» отка-

121

зывалась от компромисса. Актерское реноме мужа было для нее гораздо дороже, чем для него самого.

Трепетно и торжественно вынесли норковую шубку Симоны. Она раздраженно накинула ее, все еще негодуя. И ЗИЛ не покинула. В зале же Ив выразительно-миролюбивыми жестами дал понять, что не стоит преувеличивать — и исполнил от начала до конца то, что и намеревался исполнить. Ольга Александровна — послушная, с виду не боевая «боевая подруга» — квалифицированно, хотя и смущенно сопровождала его голос.

В результате устроители, я полагаю, в тот вечер сообразили, что гостеприимство призвано быть не только безграничным, но и тактичным. И еще, думаю, поняли, что, приглашая «звезд» вместе со спутницами жизни, следует заранее выяснить степень боевитости сих «боевых подруг».

Ив Монтан умер лет семидесяти. Про одного из скончавшихся Оскар Уайльд жестко, а может, и жестоко сказал: «То, что он умер, еще вовсе не значит, что он жил». Ив Монтан жил! Значительно, как большой художник, и доверчиво, как ребенок. Последние его слова были такими: «Я прожил счастливую жизнь и расстаюсь с ней без сожаления…» Это не значит, что без сожаления он расставался и с Симоной: она гораздо раньше ушла из его жизни, а потом из своей.

Однажды (жанр воспоминаний то и дело натыкается на слова «однажды», «как-то», «как сейчас помню»!) мне позвонили из иностранной комиссии Союза писателей СССР и попросили быть как бы «принимающим» американского писателя Джона Стейнбека и его жены. Я согласился, потому что «Гроздья гнева», да и другие романы Стейнбека не только читал, но и почитал.

…Лицо его было бурым, как у сильно пьющего человека, а волосы белыми, без каких-либо нюансов и оттенков, как у человека много повидавшего и исстрадавшегося. Он и был сильно пьющим, он и был много испытавшим… Что он говорил? Нелегко припомнить. В основном за него говорила жена.

В Москве Стейнбек пробыл всего несколько дней.

— Он приехал, чтобы повидать Петербург, — сообщила жена, хотя тогда еще город именовался Ленинградом. И в широчайшей американской улыбке обнажила свои по-голливудски безупречные зубы. Улыбка сопровождала все ее фразы — и восторженные (их было мало), и благодарные (их было по-

122

больше), и скептично-насмешливые, которыми изобиловала ее речь.

А у Джона была толстая, отполированная временем палка… Он укладывал на ее набалдашник свою мощную бело-бурую голову и взирал на мир исподлобья, но в упор, не моргая, — мудрыми, все понимающими собачьими глазами. В них редко возникало удивление: казалось, он все уже видел… или представлял себе. Зато жена изумлялась — как правило, негативно! — за них обоих.

Во Дворце школьников ее прежде всего изумило, что всего-навсего двухэтажное здание называлось «дворцом».

— Стейнбеку сложно это понять: он реалист, — заявила она, словно переводчица его мыслей. Хотя в глазах писателя никаких недоумений не наблюдалось.

Позднее ее поразило, что директорша Дворца полчаса рассказывала нам о том, что делается, что происходит в двухэтажном здании:

— Стейнбек не любит, когда рассказывают про то, что ему самому предстоит увидеть.

Войдя в «клуб путешественников», она была ошарашена тем, что можно путешествовать… в комнате.

— Стейнбек предпочитает приключения даже не на земле, где ему тесно, а в океане.

Я пояснил, что в комнате путешествия лишь планируются и организуются. Она пропустила это мимо ушей.

Услышав про литературный кружок, жена пожала своими оголенными и потому весьма «красноречивыми» плечами, которые то и дело выражали ее настроение и были, думаю, минимум на четверть века моложе плечей писателя, сокрытых от нас ковбойской рубашкой:

— Стейнбек не поймет, как это можно сочинять стихи в «кружке»… или в квадрате, или в прямоугольнике.

Она казалась еще и переводчицей-предсказательницей: ей было ведомо не только то, что он думает, но и то, о чем может помыслить. По ее словам, Стейнбек намерен был еще более удивиться, узнав, что «в кружках» можно петь и танцевать:

— Он считает, что для этого нужен простор!

Мне стало обидно за детский хор, побывавший с успехом, кажется, почти на всех континентах, и за танцевальный ансамбль, триумфально проплясавший по десяткам цивилизованных стран. Я объяснил, что «кружок» — это в данном случае некое условное обозначение, к геометрии отношения не имеющее. И что вечером они оба увидят, услышат… И убедятся!

Они увидели, услышали — и жена сказала:

— Стейнбек в полном восторге.

Даже ее скепсис вынужден был отступить.

А голова его и мудрый собачий взгляд продолжали тяжело покоиться на отполированной годами палке. Взгляд оживился, пожалуй, только в «живом уголке». Хотя писателя, согласно сообщению его жены, шокировало слово «уголок», относящееся к погруженному в зелень пространству, где вольно насвистывали, летали и бегали, прыгали и ползали разноперые, разноцветные, разноголосые «представители животного мира», как выразился экскурсовод.

— Джон Стейнбек любит животных? — традиционно поинтересовался экскурсовод.

— Больше всех он любит своего сына. А сын больше всего любит животных! — уже от самой себя оповестила жена.

И тут, помню, писатель оторвался от палки и с внезапной заинтересованностью спросил меня:

— У вас есть какая-нибудь «обобщающая» строка о любви? Такая должна быть у каждого писателя.

Почему-то этот вопрос возник в живом уголке. Слово «обобщающая» Стейнбек тоном своим заключил в кавычки.

— «Всякая любовь хороша уже тем, что она непременно проходит…» — процитировал я своего персонажа, тоном подчеркнув ироничность фразы.

Стейнбек, еще резче оторвавшись от палки и зажав ее между коленями, захлопал:

— Точное наблюдение! Но это не касается любви к детям. И я вспомнил, что о посещении Дворца школьников, то есть о встрече с детьми, он попросил сам.

Жене цитата из моей повести понравилась несколько меньше или даже вовсе пришлась не по вкусу — и я понял: она хочет, чтобы писатель Стейнбек любил ее вечно. Но она тут же, не без еле заметного упрека, вновь поведала нам, как Джон Стейнбек более всего привязан к своему сыну. Именно к «своему», а не к «нашему». Я даже заподозрил, что это сын от другого брака. Но не исключено, что я заблуждался…

А вскоре Стейнбек был объявлен идеологическим недругом. Началась война во Вьетнаме… Столкнулись не только Юг и Север загадочной азиатской страны, но и две сверхдержавы. Джон Стейнбек, воспряв, капитально оторвавшись от набалдашника своей палки, уже не устами жены, а собственным голосом и собственным пером поддержал ту супердержаву, гражданином которой он был. И как бы одобрил участие ее войск в битве на столь далеких от США территориях. Сын его —

124

тот самый «самый любимый» — был призван в армию и отправлен на фронт. Стейнбек тоже полетел туда, вслед за сыном, чтобы ободрить его и американских солдат. Ободрил… Но это не спасло сына. Стейнбек пережил его не намного. А точнее, не пережил…

ПОД КЛИЧКОЙ «ЧАН КАЙШИ»

Из блокнота

Говорят, один из вернейших признаков склероза — детально помнить то, что было в далеком детстве, и не помнить того, что было вчера.

Не думаю, однако, что мое воспоминание о первой встрече с кинозвездой тридцатых годов Зоей Федоровой — примета склеротических изменений. Хоть мне тогда было лет десять, не более, а память тем не менее сберегла то короткое видение ультразнаменитости во всех подробностях и деталях… Скорей всего, это результат не склероза, а поразительной в ту пору популярности киноактрисы. Их, достигших на экранах звездных высот, у нас было всего-то три: Любовь Орлова, Ладынина и Федорова. Первая являла собой, как западные примы, талант синтетический: играла, пела, танцевала, плясала, умела с безупречным американским акцентом говорить по-русски в картине «Цирк»… И вообще владела всем, чем должна владеть на экране чаровница, покорительница, мечта миллионов. Вторая овладела искусством достоверно изображать недостоверное, искусно преподносить нищенскую долю русских крестьянок того времени как зажиточную, ослепительно счастливую и тоже погруженную в песенно-плясовую стихию. А третья — Зоя Федорова — была актрисой более реалистического направления: ее городские труженицы и «подруги» не ликовали и редко кидались в пляс, а жили своими повседневными надеждами и конфликтами. Исключением была лишь триумфальная история «Музыкальной истории»…

В тот памятный для моего детства вечер Зоя была космически далека от заводского и фабричного труда, от опасных фронтовых буден. Но чем дальше

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату