Иван Кириллыч долго молчал.
— Жмыхов! Ты, говорят, человек не болтливый, — сказал он наконец. — Что расскажу, никому ни-ни…
— Ну-у… Ясное дело… — обиделся Жмыхов.
Неретин прихлопнул дверь в канцелярию, откуда слышались чужие голоса.
— Слушай, Тун-ло. — Он подошел к гольду вплотную и положил ему руку на плечо. — Земли у нас много, правда? Земли всем должно хватить. Ты спрашиваешь, что думает сделать Неретин для гольдов?.. Неретин думает сделать для гольдов, русских, корейцев, китайцев, орочен и всех, кто там еще есть, одинаковый закон. Понял?
От неожиданности Тун-ло встал. Седые веки поднялись выше обычного, и прямо в неретинские (с синью) глаза глянули зеленоватые сухие и пыльные глаза гольда: 'Обманывает или правда?' И потому, что был Иван Кириллыч весел, без лукавства, и глаз своих не опустил, подумал Тун-ло: 'Может быть, правда'.
— Только сразу не выйдет, — сказал Иван Кириллыч. — Я раньше все сразу думал, — теперь научился. Постепенно надо. Сначала арендную плату уменьшим, потом еще что-нибудь… Здорово?..
Смотрел Жмыхов на председателя и думал, что задолго до тех дней, как уменьшится арендная плата, свернут ему сандагоуцы каштановую голову. И было Жмыхову жалко и каштановой председательской головы, и того, что долго еще без этой головы не уменьшится для гольда арендная плата. Но Тун-ло остался доволен.
— Торопиться не надо, — сказал он Неретину. — Когда за зверем ходишь, никогда не торопишься. Один закон для всех сделать труднее, чем ходить за зверем. Тун-ло знает.
Неретин говорил еще много и радовался тому, что слова идут самые нужные, хорошие и крепкие. Тун-ло молчал, потому что не любил об одном деле одним людям напоминать два раза, а других дел у него сегодня не было.
— Пойдем, старик, — сказал ему Жмыхов, когда Неретин кончил, — порадуй племяшей. Скажи, штоб председателю помогали… Эх, и вода на днях придет, Иван Кириллыч, — многим хлебам капут! Прощевай…
Когда шагали по улице по теплым слюдяным лужам, лопались на кустах заново разбухшие почки.
— Большие дела в волости будут, — вслух размышлял Жмыхов, — все перевернулось, ясное дело.
Шуршали, как мыши, широкие гольдские шаровары. На голове у гольда черная шапочка с нитяной пуговицей на макушке, а что в голове — неизвестно. Ведь гольд мало думает, больше созерцает.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Вечером того дня била старшего сынишку учительница Баркова.
— Говорила тебе, сукин сын, приходи к обеду… приходи к обеду, выкидыш засохший!..
Учительница Баркова, толстая сибирская баба, так и плывет. Живот у нее большой, отвис, как торба с хлебом, — через неделю четвертым отпрыском разрешится.
Другой сынишка — толстопузый и низколобый, в мать — тоже прутик взял. Весело лупил табуретку:
— Плиходи к обеду, плиходи к обеду…
Ручонки у него короткие и пухлые, никак матери в такт не попадает.
— Не бу… уду!!! — вопил старший.
— Черт бы их взял! — сказал в соседней комнате учитель Барков. Сморщился от внутренней боли и собственного бессилия. Нервно сорвал с гвоздя фуражку, пошел к Копаю на квартиру.
Опасаясь разлива, с копаевских рыбалок свозили под навес лодки. Большие смоленые плоскодонки, как гробы. Под другим навесом блестящие новые бочки для рыбной засолки. Рабочих на копаевских рыбалках восемнадцать человек.
Копай-лавочник на дворе кричал:
— Укладывай ровней!.. Голоштанники!.. Не вместятся под навес лодки-то, половины нет!..
Были у Копая сильные кабаньи челюсти и такой же жирный хозяйственный голос.
'Опять идет, — подумал он с неудовольствием, увидев Баркова, — задолжал уж, и не считай: все равно не заплатит'. Однако Барков мог еще понадобиться.
— Здорово, Сергей Исаич, — бросил ему с оттенком приветствия, — проходи в избу.
Было Баркову, как всегда, стыдно идти на чужую водку и хлеб, и, как всегда, подумав с жалобной злобой: 'Черт с ним… вместе крали…' — он все-таки пошел.
— Лодки свезти успеем? — спросил Копай у артельщика.
— На чаишко бы надо, — подмигнул тот.
'Я бы вам дал чаишко', — подумал Копай. Грузно вздохнул.
— Скажи, четвертную поставлю, — уронил со сдержанным неудовольствием. И снова подумал: 'Теперь с человеком добрым нужно быть'. Насупил брови, пошел в избу.
Учитель Сергей Барков пьянствовал у Копая-лавочника всю ночь.
Ложась спать, учительница долго крестилась. 'Опять нет', — думала про мужа. Хотелось драться и плакать. Засыпая, решила с завтрашнего дня приглашать на ночь повитуху. Конечно, через неделю должно, а не ровен час… кто ж его знает.
Снился ночью Барковой сон. Даже не сон, а так — что-то непонятное. Будто бежала от чего-то страшного и не могла убежать. Ноги путались в густой засохшей осоке, а младший сынишка свободно ползал по траве и убеждал ее приходить к обеду. Она сама сознавала, что приходить надо, потому что через неделю должна родить. Но осока не пускала, а страшное неумолимо надвигалось. Она начинала сильнее перебирать ногами, но они вязли в ил, и был он странно сухой, как песок. 'Ведь это песок, ведь это песок…' — уверяла она сына. Сын заплакал. 'Почему он плачет? Ведь я побила старшего', — подумала Баркова… И тогда страшное налетело. Баркова закричала, или, быть может, ей так показалось, потому что крика не было слышно, а был переполнявший душу грохот, рев и треск чего-то другого — большого и неудержимого. Она проснулась с сильным сердцебиением, но сон не прекратился. Где-то за школой с громовым гулом и скрежетом перемалывали воду гигантские жернова. Школьное здание тряслось, как на телеге, и оконные стекла жалобно дребезжали. За окнами в белесой утренней мути надрывно лаяли сандагоуские собаки. Не по-обычному кричали третьи петухи, и где-то далеко истошно, как на убое, мычали коровы.
Восьмилетняя дочь Барковой тоже проснулась. Она не понимала, что происходит, и растерянно мигала белыми ресничками. Обоих сыновей уже не было в комнате.
'Вода пришла', — сообразила Баркова, окончательно просыпаясь. Сразу испугалась за детей и почему-то больше всего за дочь, хотя дочь была в комнате. Торопливо перекрестилась.
— Сонька… Соня, — позвала ласковым шепотом. — Проснись, детка, родная…
— Я не сплю… Чевой-то это?.. Я боюсь…
— Не бойся, это Улахэ разлилась. Беги скорей на речку, тащи ребят — неравно утонут…
И, приходя в обычное свое настроение, она закричала, раздражаясь от собственного голоса:
— Ну-у! Беги, когда говорят!.. Вот сукины дети, сколько раз говорила, и тот кобель, никогда дома не ночует… Живей, живей, копу-уша!..
Накинув капот, Баркова убрала постели. Позолоченный образок хмуро и как будто укоризненно смотрел из темноты на ее нечесаные волосы, выпятившийся живот и продранные зеленые шлепанцы на ногах, вывезенные еще из Сибири. Она с опаской влезла на табуретку и, прислушиваясь по привычке к неуверенным ласковым толчкам внутри, зажгла лампадку. Дрожащее пламя было желтее лица на образке.
'Батюшки! — спохватилась Баркова, — капусту-то в погребе как есть всю затопит!' С неожиданной для ее положения легкостью она соскочила с табуретки и зачастила отекшими ногами по некрашеному полу, а потом по заросшему загаженным одуванчиком дворику.
Из погреба пахнуло кислой и сырой плесенью и отдающей гнилым деревом водой. Вода выступила из земли с началом дождей и прибывала с каждым днем. Баркова спустилась немного по склизким ступенькам и, нащупав в полутьме торчащую из воды кадушку, попыталась ее поднять. Кадушка казалась не тяжелой. Баркова потянула сильнее и, поскользнувшись, въехала ногами в воду, больно ударившись о ступеньки поясницей. В то же мгновение она почувствовала, как острая режущая боль пронизала тело и по ногам с теплым щекотом побежала кровь.
Баркова не помнила, как добралась до спальни, но через несколько минут очнулась уже на постели. Были, как всегда, невыносимы боли, сокращалось в страшных потугах распустившееся в жиру тело, и, как всегда, казалось это совсем иным, не похожим на прошлые роды, полным новых, неиспытанно мучительных ощущений.
Баркова всегда проклинала жизнь. Но, как и все люди этого рода, она боялась смерти. Теперь ей показалось, что она умирает, и ее жалобные стоны слились в один вопль дикого, животного ужаса…
В таком положении застала ее прибежавшая с реки и не нашедшая там ребят Сонька.
Непонятный грохот разбудил фельдшерицу Минаеву. Был он слишком тревожен и гулок, фельдшерица заволновалась.
— Власовна… — позвала слабым голосом аптечную служительницу.
Никто не отозвался. Она чувствовала во всем теле большую слабость. Нервы тонко воспринимали всякую мелочь, и мелочь эта с болезненной четкостью отпечатывалась в мозгу. Мысли тянулись с такой же болезненной ясностью. Но вместе с тем Минаева чувствовала, как где-то глубоко под ними