носа. То, что там можно было узнать о Польше и об условиях в этой стране, разумеется, не имело ничего общего ни с дружественным отношением ни с объективностью.
Время от времени я навещал своих бывших товарищей по школе и полку, имевших имения в Познани и Поморье. В большинстве они также стали польскими гражданами и, как и прежде, жили в своих замках. Несмотря на это, они не считали необходимым изучать польский язык. Если в наших бранденбургских рыцарских поместьях все еще царили социальные условия, характерные для феодализма, то здесь создавалось впечатление, что ты попал в раннее средневековье. [73] По сравнению с обросшими грязью свинарниками, в которых вынуждены были ютиться польские батраки, дома поденщиков в Лааске могли сойти за солидные и нарядные пригородные виллы. Если у нас дома общий диалект создавал определенное ощущение связи между помещиком и рабочими, то здесь пропасть между господином и батраком подчеркивалась еще и тем, что батрак, желающий обратиться к господину с просьбой, был вынужден прибегать к чужому для него немецкому языку. Я не верил своим глазам, когда в первый раз увидел, как при появлении разряженного помещика не только мужчины, но и женщины подбегали к нему, пытаясь поцеловать руку или даже полу его полупальто. И у нас батраки снимали шапки, когда приветствовали отца, но здесь при этом делался такой земной поклон, что шапки, казалось, подметали землю у сапог господина. Немецкие помещик в Польше принимали эти изъявления покорности в большинстве случаев с высокомерным спокойствием. Мне, однако, рассказывали, что польские помещики с большой строгостью требуют соблюдения этих недостойных обычаев.
Моя деятельность в Познани продолжалась ровно десять месяцев. В мае 1926 года в Берлине начались одногодичные теоретические курсы для нашей группы атташе. Обучение было организовано прямо как в школе. Ежедневно мы с очинёнными карандашами сидели в нашей аудитории у полукруглого стола, слушали лекции или зачитывали на семинаре наши собственные рефераты. Мы писали домашние и классные сочинения, а также предпринимали ряд интересных экскурсий. Так, на протяжении нескольких дней мы находились в Рурской области, куда нас пригласила дирекция концерна «Ферейнигте штальверке».
К концу курсов мы почти все были друг с другом на «ты» и были связаны хорошими, дружественными отношениями. Лишь последующий опыт помог мне осознать, что существовавшее у нас чувство общности являлось не чем иным, как эгоистическим классовым чванством. Как правило, вся эта дружба испарялась, как только кто-либо из нас впадал в немилость. [74]
Мы мнили о себе, что являемся своего рода сливками немецкой нации, считали, что перед нами открыта великая перспектива представлять все отечество. Партии и министры приходят и уходят, а мы остаемся, ибо мы — опора, на которой покоится государственный строй империи; мы обслуживаем аппарат, от деятельности которого все зависит. Нас повсеместно баловали, и в результате эти иллюзии превратились в твердую уверенность. Это привело к тому, что среди всего чиновничества Веймарской республики не было группы, более далекой по своим взглядам от общественного развития и поэтому более подверженной оппортунизму, чем высшее чиновничество министерства иностранных дел.
Правда, нам, воспитанникам эры Штреземана, не внушали ярко выраженной звериной идеологии политического хищничества, как это было с нашими преемниками в период господства нацизма. Наоборот, при всей расплывчатости европейской идеи она могла зажечь в нас истинный и благородный энтузиазм. Для меня в то время идея, «Соединенных Штатов Европы», центром которых являлась бы процветающая Германия, не носила милитаристского или завоевательного характера.
Конечно, сегодня я знаю, что и за ширмой европейской концепции Штреземана скрывались владельцы германской тяжелой промышленности и банков, далекие от любого идеализма и желавшие использовать эту идею лишь для того, чтобы расширить сферу своей власти. Эти силы и сегодня в Западной Германии маскируют свои цели при помощи европейской идеи. Под флагом европейского сообщества они делают все, чтобы навеки расколоть не только континент, но и наше немецкое отечество. Разумеется, не случайно, что как раз двое из нашей группы атташе 1925 года выступили в качестве первых суфлеров Аденауэра по вопросу о так называемой «европейской идее». Это были легационерат д-р Буде (впоследствии он был выжит бессовестным Бланкенхорном) и боннский посол в Париже барон Фольрат фон Мальтцан.
В июне 1927 года мы трое — Буде, Мальтцан и я — лучше всех сдали экзамен на дипломата. Мальтцан вскоре был взят самим Штреземаном в его секретариат. Буде попал в приемную министериаль-директора Кепке, который руководил политическим отделом министерства. Я же получил направление в немецкое посольство в Вашингтоне. [75]
Руководителем посольства в Вашингтоне был посол Аго фон Мальтцан. В свое время, будучи статс-секретарем, он был одним из инициаторов Рапалльского договора и наряду с послом в Москве графом Брокдорф-Ранцау считался умнейшим человеком среди тогдашних немецких дипломатов. Реакционные круги и его презрительно называли «красным бароном», однако он не принимал эти нападки близко к сердцу.
Этим летом Мальтцан находился в отпуске в Берлине и жил во дворце Радзивилла, рядом с Бранденбургскими воротами, который принадлежал банкиру Гутману из Дрезденского банка. (Позже, после банковского краха в 1931 году, дворец был продан американскому посольству.) Теперь я должен был ежедневно являться на службу в этот дворец.
В отличие от многих наших менее способных послов, Мальтцан держал себя очень естественно и никогда не пыжился. Он не стеснялся принимать меня в одной рубашке за завтраком или в кальсонах, с намыленными щеками. Я очень охотно выполнял его задания, так как работа с ним была не только полезной, но и приятной.
Однажды общество «Дейче Люфтганза», которое начало интересоваться возможностью деловых отношений с Америкой, пригласило Мальтцана принять участие в пробном полете над Берлином. Он принял это приглашение. До сих пор ни он, ни я никогда не летали на самолете. Тем приятнее было любоваться сверху освещенными солнцем бранденбургскими озерами и лесами. Мальтцан был в таком восторге, что принял решение впредь чаще пользоваться самолетом. Назавтра он должен был по служебным делам отправиться в Мюнхен. Он приказал мне вернуть уже закомпостированный железнодорожный билет и заказать ему место в самолете.
— Жаль, что вы не сможете отправиться вместе со мной, — сказал он на аэродроме Темпельгоф. — Следующий раз я постараюсь захватить вас.
К концу этого же дня мне пришлось вместе с его слугой отправиться в Шлейц (Тюрингия), чтобы опознать среди обломков самолета и положить в гроб его изуродованный труп. Вместе с его племянником Фольратом я организовал траурную церемонию в министерстве иностранных дел. Прощальную речь произнес сам Штреземан. [76]
Спустя несколько недель я плыл на пароходе «Дейчланд», принадлежащем «ГАПАГ»{7} в Соединенные Штаты.
Поездка от Гамбурга до Нью-Йорка продолжалась ровно десять дней. Если не считать небольших остановок в Саутгемптоне и Шербуре, мы на протяжении целой недели не видели ничего, кроме бесконечного простора волнующегося океана. Я никогда не забуду момента, когда перед нами в далеком мареве впервые вынырнули шпили небоскребов Манхеттена. На первых порах почти не верилось, что это произведение рук человеческих, казалось, что видишь сказочные замки, башни и башенки которых тянутся сквозь облака к небу.
Несмотря на всю осязаемую грубость, с которой встречаешься сразу же при высадке, на протяжении первых часов, проведенных в Нью-Йорке, человека не оставляет впечатление, будто он находится в каком-то нереальном мире. Только постепенно привыкаешь к этим причудливым ущельям улиц с их нечеловеческой спешкой, толкучкой и оглушающим шумом, к подавляющей и ошеломляющей демонстрации великолепия и в то же время отвратительного продукта американской цивилизации, к жутко холодной и обезличенной атмосфере, которую не может разогнать ослепительное море света. Здесь не существует ни традиций, ни сентиментальности, ни учета тонких индивидуальных стремлений. Единственной движущей силой в этом муравейнике является холодная борьба за существование. Человек как таковой ничего не значит. Только доллар, которым он обладает, превращает его в нечто.
В 1927 году США находились на вершине небывалой конъюнктуры. Денег было много. Свежеотлакированные автомобили и тысячи других комфортабельных вещей, которые нескончаемым потоком сходили с конвейеров крупнейших и современнейших заводов мира и выбрасывались на рынок, раскупались, как теплые булочки. Так называемое американское «экономическое чудо» обеспечило широким слоям благосостояние, которое казалось незыблемым и неудержимо росло изо дня в день. [77]
Повсюду утверждали, что скоро даже самый бедный золотарь будет иметь в своем гараже собственный форд, а в кухне — собственный электрический холодильник.
Нью-Йорк, несмотря на свои размеры и хаотическую сумятицу, все же производит впечатление импозантного, естественно выросшего целого. Столица же Соединенных Штатов Вашингтон, хотя он красив и построен с размахом, с первого же взгляда создает странное впечатление безвкусицы и искусственности. Если бы этот город не был избран правительственным центром огромного государства, он едва ли имел бы право на существование. В нем нет ни промышленности, ни рынка, ни какого-либо ремесла, заслуживающего упоминания. Собственно говоря, в нем нет даже коренного населения. По сути дела, он представляет собой лишь огромный сверхсовременный гостиный двор, владельцы комнат которого каждые несколько лет, обычно после президентских выборов, выезжают, очищая место новым людям.
Грубо говоря, Вашингтон, как и все города южных штатов, состоит из двух очень отличных друг от друга частей. Юго-восток — бедный, грязный район, застроенный в значительной части лишь жалкими хижинами из жести и дерева. Здесь проживают бедняки — негры и белые, которые используются для грязной работы или служат посыльными в других кварталах. Северо-запад с его роскошными дворцами, авеню и холеными парками предоставлен в распоряжение правительственных чиновников и тех, кто тесно связан с их деятельностью. В этом квартале расположены и дипломатические представительства иностранных государств.
Особому характеру города соответствует и так называемая общественная жизнь, то есть визиты и развлечения. Общественная жизнь играет здесь очень своеобразную роль: она используется исключительно в чисто материальных или честолюбивых целях. Приглашают в гости лишь в том случае, если хозяин ждет от приглашенного какой-либо личной выгоды; ни одно приглашение не принимается, если оно не приведет к конкретной цели. [78] Любая встреча имеет какую-либо корыстную цель: идет ли речь о скучающей вдове миллионера со Среднего Запада, которая ищет для своей дочки европейскую графскую корону; о беспутном бездельнике, пытающемся раздобыть хорошо оплачиваемую выгодную должность; о журналисте, который гонится за сенсационной скандальной историей; о сенаторе, прослеживающем нити интриги; или о финансовом магнате, пытающемся урвать из-под носа у конкурента миллионную концессию. Характерным для уровня общественной жизни Вашингтона мне кажется то обстоятельство, что в этой столице крупнейшего государства нет ни одной оперы и даже ни одного постоянного театра.
При этих условиях иностранные миссии являются центром притяжения в гораздо большей степени, чем в столицах других государств. Но в то время дипломаты излучали еще и особое, совершенно непреоборимое очарование. На протяжении нескольких лет в Соединенных Штатах существовал запрет на спиртное, так называемый «сухой закон». Гангстеры и контрабандисты зарабатывали огромные состояния, выбрасывая на рынок немыслимые алкогольные