полицейскими ринулись массы парижских рабочих, которые тем временем подошли из предместий, и намяли бока демонстрантам. Реакционный путч был подавлен. На следующий день почти весь Париж бастовал. Порядок был восстановлен после того, как, наконец, удалось сформировать новое правительство, которое недвусмысленно заявило, что оно против правых путчистов. На первых порах казалось, что демократия спасена.
Конечно, нельзя было предаваться иллюзиям и считать, что наивысший кризис устранен и Франция окончательно находится на пути к выздоровлению. Тем не менее надежда была. Как все это отличалось от того, что произошло у нас со «второй революцией», от которой столько людей ожидало освобождения от тяготевшего над ними кошмара тирании{17}. [162]
Я находился в Париже и с уютных позиций нейтрального наблюдателя с интересом следил за борьбой чужого народа; сам же я ничего не делал для гораздо более необходимой борьбы моего собственного народа. Больше того, я находился на службе у губителей моей страны. Но что я мог сделать для свержения этого проклятого режима? Я охотно занялся бы здесь, во Франции, вербовкой союзников. Но где было их найти, когда даже у самых близких своих друзей, вроде Мишеля, я наталкивался на отказ?
К тому же с политической точки зрения моя роль в германо-французских отношениях не давала мне ни малейшей возможности действовать. Я был прикомандирован к экономическому отделу посольства и занимался почти исключительно тем, что вел с французским министерством торговли споры из-за ящика швейных иголок или какой-нибудь другой ерунды, который, по мнению французских инстанций, был в прошлом месяце ввезен в Германию сверх установленного контингента товаров и должен быть удержан при отправке следующей партии, тогда как, по германским подсчетам, план был даже недовыполнен. Моя работа была в высшей степени скучной.
Мои отношения с послом Роландом Кестером были скверными. Нацистом он не был, но являлся узколобым реакционером, женатым на наследнице миллионного состояния, дочери одного из владельцев международного концерна, производившего бульонные кубики из мясного экстракта Либиха. Мы не любили друг друга, и Кестер был рад-радешенек избавиться от меня, когда наш посол в Лондоне фон Хеш предложил ему взамен меня одного из тамошних сотрудников, с которым Кестер был близок еще с прошлых времен. Меня такой обмен устраивал, ибо при сложившихся обстоятельствах жизнь в Париже перестала мне нравиться.
Было начало июня, когда я переехал из Парижа в Лондон. На английском пароходе, направлявшемся из Кале в Дувр, я случайно встретился со своим будущим начальником, послом Леопольдом фон Хешем. Прежде чем сменить в прошлом году фон Нейрата на посту в Лондоне, он почти целое десятилетие был германским послом в Париже и теперь время от времени охотно предпринимал маленькие частные поездки в город чудес на берегах Сены. Так и на этот раз он провел там несколько счастливых часов и был в прекрасном расположении духа. [163]
После смерти Брокдорфа-Ранцау и Мальтцана Хеш, вне всякого сомнения, был лучшей лошадью в конюшнях германской дипломатической службы. Высокого роста, стройный, безупречно одетый, с тонкими чертами умного лица, исключительно любезный в обхождении, он олицетворял собой идеал светского человека. Происходил Хеш из старинной, очень богатой семьи крупных промышленников в Саксонии.
Мы пообедали на борту парохода, причем ели только копченую семгу и икру, потому что, по справедливому замечанию Хеша, «когда возвращаешься из Парижа, английская кухня оказывает чересчур уж гнетущее действие».
Хеш был в полном смысле этого слова дипломатом старой школы, и поэтому никогда не позволил бы себе высказывание, которое связало бы его в политическом отношении. Однако все его поведение ясно показывало, что этот утонченный, высококультурный человек не питал симпатий к варварам, господствовавшим в данное время в Германии. Сферой его интересов были залы международных конференций и дипломатические салоны с их до блеска натертым паркетом. Его интересы не простирались дальше этого. Но при этом Хеш вопреки своему происхождению и богатству не был тупым реакционером, подобно его преемнику в Париже — Кестеру.
Я договорился о временном пристанище с одним из старых друзей по Оксфорду, жившим около Белгрэв-сквера. Хеш, которого у вокзала Виктории ждал посольский автомобиль, высадил меня вместе с багажом возле моего дома. Вряд ли можно было вступить в новую должность при более приятных обстоятельствах.
У своих гостеприимных хозяев из Оксфорда я прожил несколько недель, пока не нашел для себя подходящей квартиры. Она была расположена примерно в десяти минутах ходьбы от посольства, непосредственно в центре Пикадилли, у Сохо-сквера, этого сердца английского литературного мира, еще столетия назад прославленного в анекдотах.
Нацистскому дипломату — а, как-никак, им-то я и являлся — среди англичан жилось легче, чем среди французов. В противоположность Франции за последние десять лет немцы стали в Англии в общем даже популярными. [164] Нацистский режим здесь тоже находили гнусным, но считали его заблуждением, заскоком, который пока не стоит принимать всерьез.
Мой друг Лайонел, у которого я остановился, незадолго до того провел несколько дней в Берлине и видел там праздничную возню, организованную нацистами 1 мая. — Его впечатления сводились к следующему: «It all seems rather silly» — «Все это производит несколько идиотское впечатление».
Даже отвратительная бойня 30 июня вызвала у большинства только презрительное пожимание плечами. Типичным для этой позиции мне кажется замечание, которое я как-то слышал в узком кругу от знаменитого Ноэля Коварда. В лондонской театральной жизни двадцатых и тридцатых годов Ковард — автор текстов для песенок, артист и опереточный композитор — играл примерно такую же роль, как Оскар Уайльд в конце прошлого и начале нынешнего столетия. Он блистал своим веселым остроумием и своими меткими словечками. После небольшого раздумья Ковард задал мне вопрос: «Please tell me, why did Hitler behave in this... hm... hm... delicious way?»{18}
Тот, КТО не знал заранее пристрастия англичан к парадоксальным нелепостям, пришел бы в ужас от столь игривого отношения к происшедшему.
Действительно, 30 июня нанесло смертельный удар какой бы' то ни было возможности «второй революции» и окончательно укрепило в седле германский милитаризм. Господа с Бендлерштрасее получили теперь свободу рук, для того чтобы сделать Германию сплошной казармой. Кто мог еще сомневаться в том, что они готовятся в один прекрасный день смыть так называемый позор 1918 года и превратить цветущие поля Европы в дымящиеся поля сражений?
В своем кругу старые офицеры могли, конечно, издеваться над богемским ефрейтором и его военными претензиями, но он оставался магом, распахнувшим перед ними ворота к былому великолепию после долгих лет, в течение которых они оставались в тени и влачили жалкое существование. Когда вскоре старый фельдмаршал{19} умер у себя в Нойдеке, они, не задумываясь и даже с восторгом, присягали Гитлеру. Рассчитывая на блестящую карьеру, они закрыли оба глаза, когда он 30 июня расстрелял, как собак, двух немецких генералов — Шлейхера и Бредова. [165] Традиция, верность, солдатская честь — все это было лишь красивыми словами. Господа генералы не считали целесообразным поднимать шум из-за двух своих товарищей, убитых без суда и следствия.
Конечно, капитан Рем и другие убитые главари штурмовых отрядов представляли собой шайку разбойников и кровожадных садистов. В Германии каждый пастушонок знал, какова их нравственность. Однако до тех пор, пока миллионы сторонников Рема с их неясным стремлением к своего рода «социализму» имели вес в среде нацистского фронта, существовала, как мне казалось, возможность взрыва системы нацизма. Теперь все было кончено. Генералы прочно сидели в седле. Это не могло не привести к новой мировой войне.
Что мог я сделать, чтобы затруднить роковое развитие событий? По меньшей мере я мог попытаться открыть глаза людям здесь, в Англии. Англия все еще была мировой державой, которой не мог не бояться европейский диктатор. Уже теперь становилось ясно, какую ошибку допустили западные державы, пройдя мимо наглого вызова, брошенного в октябре прошлого года на Женевской конференции по разоружению. Если они хотели положить предел проискам бестии, которая набиралась сил для войны, то они не должны были делать ни малейшей уступки.
Однако большинство моих английских знакомых отвечало мне с пренебрежительным снисхождением, подобно Лайонелу:
— Если вам угодно вариться в вашем коричневом соусе, то мы ничего не имеем против. Если же вы захотите запачкать им нас, то в должное время мы ударим вас по пальцам.
Разумеется, я нанес визит и г-ну фон Устинову. Вот уже несколько месяцев, как он больше не представлял Телеграфное бюро Вольфа. Этого места он лишился из-за бабушки еврейки, которую обнаружили у него нацисты. Возвращаться в Германию для него было бы безумием. Он остался в Англии, где располагал обширным кругом друзей. В данное время у него не было постоянной работы, и он кое-как сводил концы с концами, торгуя антикварными предметами, которые выискивал у скупщиков подержанных вещей. Его жена Надежда рисовала декорации для балетной труппы «Сэдлерс Уэллс». [166]
Супруги Устиновы отказались от своей просторной квартиры, рассчитали слуг и вместе с четырнадцатилетним сыном Питером довольно-таки по-цыгански ютились в мансарде доходного дома в артистическом квартале лондонского района Челеи. В настоящее время Питер Устинов в качестве автора водевилей и артиста затмил на театральном и кинематографическом небе Лондона звезду самого Ноэля Коварда. Его талант был очевиден, еще когда он был мальчиком, но родителям его образование стоило в то время немалых средств.
Надя хозяйничала на широкий старорусский манер. В доме отсутствовал какой-либо строгий порядок. Кто хотел есть, мог это делать в любое время: ему надо было только разогреть себе порцию. В кухне стояла кастрюля с блюдом, заменявшим весь обед, и ее содержимое никогда не иссякало. Туда постоянно подбрасывались новые куски мяса и овощи. Надя в совершенстве владела искусством делать приправы. Какая бы смесь ни находилась в кастрюле, она с каждым разом казалась все вкуснее. Г-н фон Устинов тоже знал толк в русской кухне и готовил иногда превосходные блины или какое-нибудь другое национальное блюдо.
Будучи сотрудником посольства, я едва ли мог вместе с попавшим в немилость Устиновым показываться в общественных местах. Тем привычнее стал для меня этот цыганский шалаш на Редклиф-гарденс. Надя по большей части возилась у своего мольберта, а Питер спал, пока мы беседовали, сидя на диване.
— Как вы представляете себе свою будущую жизнь, господин фон Устинов?
— Пока, как видите, я кое-как перебиваюсь. Подождем, что будет дальше. Вероятно, в ближайшее время удовлетворят мою просьбу о предоставлении британского гражданства. Я прожил в Англии больше пяти лет. Требования закона насчёт местожительства выполнены, и я не ожидаю никаких затруднений. Получить гражданство — это сейчас важнее всего не только для меня, но в первую очередь для Питера.
— И вам не будет трудно после многих лет участия в политической жизни вдруг вовсе отказаться от Германии? [167]
— В известном смысле да. Но что поделать, раз немцы сами выставляют меня за дверь? Вы же знаете, что з моих жилах вряд ли найдется хоть капля немецкой крови. Надя — русская, а у Питера три родных языка, из которых уже теперь привычнее всего ему английский. Мы достаточно интернациональны, чтобы освоиться здесь.
— Значит, Германия уже совсем не будет вас интересовать?
— Нет, будет, и даже очень! Прежде всего в том отношении, что нужно с корнем уничтожить эту банду, которая сейчас там правит.