уже, что мы развелись.
— Развелись? Откуда мне знать…
— Анна не сказала тебе? — удивился я.
— Не докладывала, — буркнул Рафаил Павлович и как бы поперхнулся. — И вообще это меня как бы совершенно не касается.
— Согласен.
— Тогда зачем звонишь?
— Извини, но я хотел только поговорить с Анной. Она у тебя?
— Нет… Сейчас ее нету, — уточнил он. — На днях забегала, потом ушла куда-то. Больше не появлялась… И вообще мне сейчас ни до нее, ни до кого. Я почти не бываю дома! — вдруг раздражился Рафаил. — Меня не волнует, прости, вся эта ерунда, связанная с твоей женой. Буду с тобой откровенен.
— А где же ты бываешь? — спросил я. — И что тебя волнует?
— Ты что, только проснулся? — возмущенно зарокотал он. — Не знаешь, где сейчас должен находиться каждый порядочный человек?
— Где же? — искренне удивился я.
— На площади! — закричал Рафаил Павлович. — Надо власть брать! А ты погряз во всей этой ерунде… Хищница она, щучка, разбойница — плюнь на нее, и пойдем с нами, Валентин Петрович! Какое время наступило, ты только подумай!
— Какое же такое особенное время?..
— Слушай, откуда ты свалился?
— Я только что из провинции, Рафаил. Хочу вернуться в институт.
— А, все понятно. И что в провинции?
— Там все тихо.
— Тогда ладно. Будь здоров, не стану зря агитировать. А сейчас мне некогда, я должен идти. В институте увидимся?
— Увидимся, — ответил я и положил трубку. Признаться, я люто затосковал. Мне все стало ясно. Пока я ждал ее, предавался воспоминаниям, сходил с ума, она была у Рафаила, в Москве. Где происходили важные исторические события. Мы с Патрикеевым два дня следили за ними по телевизору. Потом мне стало не до них. Я и на самом деле позабыл обо всем на свете, почти неделю проведя один в доме, каждую минуту ожидая возвращения Анны. Я боялся даже на короткое время отлучиться, чтобы случайно не разминуться или не упустить ее в том случае, если она вернется и увидит, что я тоже возвратился, — и не захочет видеть меня. При таком обороте дела мне надо будет крепко хватать ее, целовать и тихим, тихим голосом просить у нее прощения. И вот вся несостоятельность этого сюжета налицо. Я сейчас оглядываюсь далеко назад и вижу эту затерянную в вечности мутноватую точку боли. Зачем ее бередить и надо ли стирать пыль забвения с нее, чтобы она вновь прояснилась? Я сейчас говорю о всей моей прошедшей жизни, а не только о мгновении какого-то особенно пронзительного душевного мучения. И то, и другое, и прочее — все неясности и загадки томительных чувств нашего бытия спокойно найдут свою пустоту и забвение. И еще я говорю о любви, какую я себе представлял, которую испытал — и от которой с бессильной улыбкой вынужден был отвернуться. Но и это непременно обретет свою пустоту. Не горюй, невидимка! В любви человеческой все терпели поражение — никто не одержал победы. Ты ждал свою любимую, исправно сидя дома, как бы прислушиваясь к тем ее далеким шагам по земле, которыми она осиливала путь — с каждым шагом становясь все ближе и ближе к дому. И оглянувшись назад — сквозь бездну прошедшего времени, — ты видишь, что жизнь все та же, старая, а ты сам по-прежнему сидишь дома и ждешь жену, думая, что она с каждой минутой приближается, — а она-то как раз не идет к дому, а уходит прочь от дома, все дальше и дальше… Пока на кухне, сидя возле холодильника, ты читал ее девичий альбом, заполненный образцами изящной словесности, Анна делила свое общество с Рафаилом Павловичем, новоявленным рьяным демократом (который стал приходить на ученые советы в институт с бело-красно-синей повязкой на рукаве пиджака). И вот тогда, в той далекой болевой точке, тебе открылось, что не ты вовсе строил стену разлуки всего полторы недели тому назад, а она стояла между одним человеком и другим всегда, во все времена их существования. И платоновский андрогин — всего лишь забавная детская сказка, древнегреческий вариант русской сказки про колобка. Катился, катился такой колобок — и уперся в некую прозрачную стену. Длиною она, наверное, с Великую Китайскую, а высотою — до неба. Оказавшись по разные стороны этой стены, один человек начинает другому звонить по телефону — и хорошо, если этот другой окажется дома и возьмет трубку. А если он не отвечает и долгие телефонные гудки равномерными кусочками отрываются от жизни и улетают в свою пустоту, и каждый гудочек, отлетая, как бы на прощанье внимательно и сочувственно оглядывается на тебя — ты вдруг наконец-то вспоминаешь про Всевышнего и принимаешься клянчить у судьбы: ну ради Бога, ради Бога… Наверное, Анна звонила мне, а меня не было дома, решил я. И это моя вина, что я не догадался сразу же сесть в автобус и вслед за нею ехать в Москву. Конечно, мне приходило в голову, что Анна могла быть у Дудинца, и можно было, разумеется, сходить на телефонную станцию, что находилась на набережной Гусь-реки, и позвонить оттуда к Рафаилу. Однако пока оставался в городке, я сделать этого был не в силах. Я не хотел верить, что такое может быть, что она поехала к нему. И вот теперь все выяснилось — она таки у него была, теперь ее там нет, и она, может быть, в конце концов позвонит мне домой в Москве.
9
Но не она — вдруг позвонил некто Клаус, немецкий коллега, с которым в прошлом у меня были добрые отношения, сложившиеся на кафедре иностранной литературы института. Оглядываясь назад через тьму прошлого, я пытаюсь представить себе, скольких же людей пришлось мне непосредственно узнать за всю свою жизнь — пятьсот человек, тысячу? Среди них и доктор Клаус Бругер, немецкий профессор-русист, который было непонятно, любил Русь или нет, но старательно изучил всю ее диссидентскую литературу. И как прапорщик знает строевой устав, Клаус помнил все конфликтные ситуации, которые возникали в России между государством и народом. Он и похож был своей выправкой, жестоковыйностью осанки и решительным взглядом острых глаз на военного человека — Клаус Бругер предложил мне временную преподавательскую работу в Евангелической Академии города Мюльхайм, контракт на один год. Он меня, оказывается, долго искал, и теперь у него осталось, как он сообщил, совсем мало времени на раздумье для ответа — но я особенно раздумывать не стал и тут же дал согласие. Так началась и для меня новая эра российской истории, великое колесо которой ровнехонько проехалось между моей судьбой и судьбой Анны, отбросив меня на ту сторону колеи, где вдруг обрел большой вес и авторитет европеец Клаус, знаток и друг русского диссидентства. Когда мы встретились, я с трудом узнал его, столь изменился он — словно из прапорщиков его сразу произвели в майоры. И если раньше Клаус обращался ко мне исключительно на «вы», то теперь сразу же, как только увиделись, он воскликнул: «Сколько лет! Сколько зим! Где ты шатался, мерин актированный? Меня попросили в Евангелической Академии найти хорошего специалиста по русской культуре, я сразу сказал на тебя. Но где ты был? Я чуть не отдал вакансию другому лицу». И он тут же сообщил мне, что в одном из самых крупных наших издательств скоро выходит его «Этимологический словарь русских лагерных и тюремных терминов». Словом, все споспешествовало тому, чтобы дальнейшая моя судьба благополучно устраивалась именно в направлении дальнего зарубежья: «железный занавес» был выкинут на помойку истории, заграничные паспорта выдавали, хоть приходилось-таки за ними побегать, и люди советской национальности теперь могли наниматься на работу за рубежом, искать себе хозяев в иностранных государствах. И я ни дня не медля отправился в Германию — как только выправил все необходимые бумаги. И однажды в Германии, в уютном академическом городке, в пустой профессорской квартиренке, я сидел один за голым столом и смотрел на серый диван у дальней стены — на этой стене, резко заваливаясь наискось, к правому нижнему углу, стояло три светящихся параллелепипеда, плоскости которых были иссечены яркими поперечными штрихами света, — лучистые жалюзи, спроецированные через стекла трехстворчатого окна и косо навешенные на противоположную стену, над серым диваном. Какая-то напряженная, острая, болезненная самовыраженность преходящего мгновения отражалась в этих косых пятнах света, чья душа всего на несколько минут облеклась в видимый образ — и вскоре, когда солнышко сдвинулось в сторону, исчезла, навсегда превратившись в невидимку. Я снова остался один в пустой комнате и вспоминал явление некой другой души времени, которая и подвела меня к одной горькой догадке. Как-то летней порою я проходил по набережной Гусь-реки, выбрался на соборную площадь и увидел такую картину. На полуразрушенной паперти одного из двух храмов, на каменной площадке, перед входом в него, и на пороге, и даже внутри храма, там, где за отсутствующей дверью стояла плотная чернота, замогильная, безмолвная, отдыхало стадо коз и овец. Жаркое пополуденное солнце стояло высоко, где-то позади храма, и небольшая площадь тени лежала перед входом, резала наискось паперть и ломалась на ступенях — в эту тень и втиснулось баранье-козлиное стадо, ища прохлады. Некоторые из скотов стояли уткнувшись носами в храмовую стену, другие лежали на камнях, раскрыв пасти, вывалив языки и всполошенно дыша. А наиболее рьяные из них, преимущественно козы и крупные бараны, не побоялись забраться и в глубину соборной темноты мне видны были их замызганные спины и обосранные зады, выступающие на ее фоне. И обозрев их — только теперь я понял, отчего вся площадь перед церковью, и ступени, и площадка паперти, и каменный пол внутри храмового здания были завалены дерьмом. Оно было скотское, оказывается. А ведь я до этого дня — когда-то впервые увидев дерьмо на ступенях храма, грешным образом подумал о местных жителях, о безбожной молодежи, специально селекционированной на безбожие нашими общественными пастырями. Но теперь, разумно сообразив и установив происхождение навозных гор во храме, я, однако, вовсе не обрел облегчения в сердце. Неимоверная тяжесть как легла на него, так и осталась, и гнет наступившей минуты был почти невыносим для меня. И вот эта душевная тяжесть напомнила о себе в другой летний день, через пару лет, когда я, выйдя из своей профессорской квартиры, пересекал мощеный двор академического кампуса, направляясь к учебным корпусам, — снова навалилась, сдавила горло, почти лишила меня дыхания. Мы были обречены на невозможность любви, на ее неумение, потому что для нас она была проклята. Мы были обречены не знать ее, лишены права на ее испытание — так о какой любви я распинался перед своей Аней? Все эти мысли, словно фигуры кафкианского кошмара, навалились на меня посреди жаркой каменной площади и смяли мою душу. А мне надо было через несколько минут читать слушателям Евангелической Академии лекцию по русской культуре. Какую лекцию и о какой такой культуре, если где-то далеко-далеко, за чуждыми моему сердцу зелеными, тщательно ухоженными германскими просторами — среди других зеленых просторов, скверно ухоженных и дающих так мало молока и хлеба людям, живущим на них, — если где-то, в запределье недосягаемого мира, затерялась, погибла, уже стала невидимкой моя безнадежная в этом мире любовь. Она была заранее обречена, потому что над всей нашей империей зависла громадная, кромешная, неотвратимая, как насланная небесами казнь, туча проклятия на любовь. Два года отработав в Германии, я вернулся в Москву, имея на руках самые лестные рекомендации от Евангелической Академии и от Кельнского университета, где мне также привелось поработать, уже непосредственно под началом доктора Клауса Бругера. Он почему-то через год не стал продлевать мне контракт, чем и принудил меня возвратиться домой, но полученные мной немецкие рекомендации дали возможность получить контракт в университете города Осака в Японии, откуда в наш институт приезжал профессор Кимура, добряк и пьяница — качества, исключительные для преподавателей высших школ в Японии. Кимура пригласил меня в свой университет, и я отправился в Осаку… Все это время я не знал, где Анна, что с нею, и, признаться, вовсе не искал ее. В Германии, на второй год пребывания там, когда я переехал из Мюльхайма в Кельн, у меня появилась другая жена, доктор русской филологии Вирина Легге. У нее тоже была дочь, но уже взрослая, Доротея, которая проживала отдельно от матери в Майнце и,