приезжая навестить ее по праздникам, совершенно не разговаривала со мной, а только изредка косилась в мою сторону круглыми, навыкате, табачного цвета глазами. Эта семейка возникла у меня вместе с контрактом, заключенным с институтом славистики Кельнского университета, с завершением же контракта она и распалась. Но кончину второго брака я вовсе не оплакивал и возвратился в Москву один, — впрочем, тепло провожаемый до самого аэропорта в Дюссельдорфе немецкой экс-женой и ее дочерью. Все происходило легко, пристойно и непринужденно — и заключение семейного союза, и расторжение оного — в брачном контракте все оказалось заранее предусмотрено, чтобы не было никаких тягот и неудобств в гражданском обустройстве свободных, цивилизованных людей. В продолжение брачного срока, пока я проживал в квартире у жены, мне надо было отдавать ей ту часть положенного мне вознаграждения, которую институт выделял иностранному преподавателю для аренды жилья. Кроме того, мы несли пополам расходы за коммунальные услуги, а за международные телефонные разговоры каждый платил по своим счетам отдельно… За двухмесячный срок передышки в Москве я уже настолько прочно забыл немецкую жену и все ее прелести, что даже сам диву давался. Иногда меня охватывало сомнение: а была ли эта жена? Какие были счета за телефонные разговоры — то запомнилось хорошо: Мюнхен — 14 марок, Москва — 35 марок… Волосы на голове Вирина красила, под мышкою выбривала — так какого хоть цвета они были у нее на лобке? Уже неразрешимая есть загадка сия. Забыл. Немолодая, но еще свежая, холеная фрау в экстаз меня не вводила, но и сама головы никогда не теряла и засыпала с легкой храпцою уже через сорок пять секунд после того, что по-русски у нее называлось — «здоровье». Она любила повторять мне, как бы поощряя и наставляя: «Сначала здоровье тела, потом здоровье дух!» И я тоже научился у нее очень быстро засыпать — и, проснувшись однажды, не увидел ее рядом с собою и совершенно забыл про ее существование. И, наверное, поэтому, уехав в Японию, через три месяца я снова как бы оказался женат, на сей раз без оформления брачного контракта — Анна по такому случаю выразилась бы: на заборе расписались. Но в Японии у меня жена была не японка — в кимоно, с ковыляющей походкой, — а рослая американка, дама с могучими мускулами на ногах, которые она нарастила, оказывается, занимаясь конным спортом, верховой ездой. Информация для меня была неожиданной, не думал я, что сидя на лошади можно так накачать ноги. Но не только мускулистыми ногами, конечно, была знаменательна для меня доктор Нэнси Лич (вновь доктор!), мы с нею прожили вместе несколько месяцев, она оказалась феминисткой, но, не изменяя своим убеждениям, на эти месяцы добровольно подверглась моему сексуальному порабощению и объяснила мне, что на то пошла вполне сознательно, вынужденно, потому как в ее Америке сейчас не существует настоящих мужчин, остались только одни гомосексуалисты. Как раз мы еще были вместе, проживали рядышком в крошечных двухкомнатных боксах при университетской гостинице для иностранных профессоров, когда мне однажды приснилось, что Анна взобралась на какое-то дерево, как на качели, уселась на сук, поправляя юбку на коленях. И вдруг я заметил, каким-то образом переменив ракурс зрения и теперь находясь где-то сверху, — увидел, что под коряжистым ответвлением, на котором с беспечным видом сидела моя Аня, побалтывая в воздухе ногами, разверзлась страшная синеватая бездна! (Такое я увижу потом, когда буду в Америке, штат Нью-Мексико, и окажусь на ажурном мосту через пропасть, по дну которой серо-зеленой лентой течет река Рио-Гранде.) И еще я заметил, что в основании ответвления, там, где оно начинало отходить от корявого ствола, образовалась некая щель, надтрещина, грозя дереву тем, что ветка под своей тяжестью раздерет угол развилки, который ранее был вполне надежным и бодро устремлял сук наискось вверх… Теперь же, в результате разрыва древесных волокон, ветка заметно отошла в своем основании от главного ствола и на моих глазах медленно, неуклонно опускалась вниз, надтрещина же увеличивалась, все явственнее превращаясь в широкую трещину. Но Аня сидела на суку, ничего не замечая, безмятежная, задумчивая, а я от ужаса оцепенел и, как это бывает во сне, почувствовал, что не способен ничего произнести, даже шепотом… Проснувшись, я увидел в постели рядом не ее, а Нэнси, аккуратнейшим образом лежавшую тонким носиком вверх, строго к потолку, и покоящую голову на специальной подушке, что не дает искривиться во время сна шейным позвонкам. Когда мы с нею разбежались — с бурными слезами и патетическими сценами с ее стороны, с тяжкими обвинениями меня в мужском шовинизме — это за то, что я дал ей по морде, когда она при мне стала делать «кис по-американски» со своим университетским дружком однажды в японском ресторане, куда этот приехавший в Осаку дружок и пригласил нас обоих, — Нэнси осталась мне добрым другом. Несмотря на свой феминизм, она была славный человечек, порывистая и чувственная женщина, широкая по натуре, по-американски свободная и размашистая. Нэнси и устроила мне договор с Гавайским университетом, в Гонолулу, куда я отправился после отработки японского контракта и где за год жизни на райских островах у меня было еще несколько вполне доступных женщин. Речь не идет о гавайских проститутках с набережной Вайкики — после Анны я искал таких женщин, которые могли бы хоть в какой-то мере помочь мне забыть ее, так что проститутки были ни при чем. Оказалось, мне нужны были не тело какой-нибудь замечательной женщины и даже не ее душа — мне нужна была Анна, только она одна во всей ее цельности. Были на Гавайях какие-то невероятно роскошные райские птицы, которые порхали во дворцах громадных торговых капищ, выбирая для себя самые дорогие на свете платья, драгоценности, духи и шляпки, были мировые чемпионки, должно быть по сексуальному спорту, и дочери миллиардеров, и принцессы крови инкогнито — кого только не было на Гавайях, где круглый год продолжается курортный сезон. Но Ани там не было. Она оказалась инопланетянкой, и улетела к себе на свою планету, и стала для меня недоступной. Закончив срок контракта в Гонолулу, я решил больше не мотаться по свету и вернулся домой. Итак, пять лет прошло после нашего развода. Я ничего не знал об Анне. В институте мне сообщили, что Дудинец тоже поехал зарабатывать валюту в Алжир, так что спросить о бывшей жене было не у кого. Но теперь, по прошествии времени, мне стало совершенно ясно, что напрасно я пытался уйти, бежать от нее за тридевять земель. Маленькую, скверную войну задетых самолюбий, когда-то возникшую меж нами, я позорно проиграл — и теперь готов был бесславно капитулировать. Но пришел к этому безнадежно поздно, тогда, когда война принесла слишком много непоправимых бедствий. За время моего отсутствия Москва сильно изменилась, настолько, что я порою с трудом узнавал свой родной город и его граждан, своих земляков. Мне представилось, что и граждане Москвы также потерпели поражение, как и я, несмотря на полную победу капитализма над коммунизмом. И в свои недолгие наезды в город, в перевалочные промежутки между поездками в разные страны, я замечал необычайные, невиданные доселе вещи, немыслимые перемены, происшедшие с его людьми. Могло ли быть такое, чтобы в самом центре Москвы, точнее, на площади Пушкина, с той стороны, где когда-то в старое время стоял, говорят, бронзовый потупивший голову кумир, у спуска в подземный переходный туннель под ногами прохожих валялся бы мертвый человек? Нет, такого не могло быть но такое было. Летнее тепло позволило демократически обновленным гражданам нарядиться во все светлое, яркое, легкое, девушки смело выставляли на всеобщее обозрение свои нежные голые спины, соблазнительные ляжки, июньская московская толпа сверкала и пенилась, как всегда, и текла по бывшей улице Горького — все выглядело вроде бы как и раньше, до демократии, но странным образом валялся на тротуаре, напротив спуска в туннель, голый по пояс человек, и тело его было какого-то необычного грязно-оранжевого цвета. Человек лежал на спине, раскинув руки, глаза его были полузакрыты, неподвижны, голова с одной стороны облеплена коркою черной, давно запекшейся крови. То, что еще оставалось на его теле как одежда — штаны, какая-то обувь на ногах, — было самого ужасного, отвратительного вида. Но в противоречие с этой жалкой одеждой бродяги — тело его выглядело вполне благополучным, упитанным, с небольшим брюшком, обросшим вокруг ямы пупка кущею мирных волос, которые пошевеливались при порывах невидимого уличного ветерка. Однако цвет голого тела, неестественно яркий, словно его вымазали краской или же раствором йода, — неестественный цвет кожи покоившегося на тротуаре человека буквально вопиял о смерти. А вокруг, казалось, никто ничего не замечал, по бывшей Горьки-стрит бурлил поток людей, часть этого неравномерного потока тугим заворотом уходила в подземку перехода, волнообразно спускаясь туда по каскадам ступенек. На широкой площадке перед началом Тверского бульвара толкотня была особенно густой. Там шла уличная торговля с лотков, из палаток, со столиков книжного развала, стояли плоские фанерные Горбачев с Ельциным, оба с дурацкими физиономиями, и рядом с этими изображениями в натуральный рост любому клиенту можно было смело сфотографироваться — совсем как в свободной Америке. Но странным образом полеживал на асфальте полуголый человек, явно уже долгое время и наверняка мертвый, — москвичи же вместе с гостями столицы проходили мимо как ни в чем не бывало. А один из них, красивый парень в длинном белом пиджаке, с модной прической — затылок высоко подбит, длинные волосы падают крылом на одну сторону головы, — ждал, видимо, кого-то у провала в туннель, все смотрел туда, а потом, под натиском вдруг густо повалившего снизу людского потока, вынужден был отступить… И вот, двигаясь задом наперед, молодой человек зацепился ногами за лежащего, слегка пошатнулся — но с истинной ловкостью спортсмена проявил отменную реакцию и легко перепрыгнул через тело бродяги. А тот и не обиделся, остался себе лежать, как лежал, и не подумал даже матюгнуть молодца в белом пиджаке, который, кстати, тоже не обратил особого внимания на происшедшее и продолжал с озабоченным видом стоять перед подземным переходом. Так что же такое с нами случилось? А ничего, пожалуй, особенного. Все это мы уже проходили — и у нас, на Руси, и во всем человеческом мире одинаковым образом. Двухтысячелетней продолжительности попытка взять да и забыть о себе и полюбить другого как самого себя не удалась. Теперь-то и говорить об этом смешно… Ну а что прикажете делать — не перепрыгивать, что ли, надо было молодому человеку через труп, а пасть на колени на асфальт, пачкая светлые брюки, и приникнуть своим молодым изнеженным лицом к окровавленной, вздутой физиономии мертвого бродяги? Нет уж, господа, увольте… Наступил момент истинной прагматики, и все тайное в нашем обществе становится явным, сказал я самому себе. Очнись, воспрянь, невидимка, проснись и пой! Ты превращаешься в реальную фигуру, по крайней мере для самого себя, — и это благодаря пробудившемуся в наших сердцах могучему подспудному источнику особой энергии. Я имел в виду пробудившийся вкус к иностранной валюте, прямо намекал о любви к зеленому американскому доллару о том сумасшедшем чувстве счастья, которое испытал потомственный советский человек, ухватив руками свою первую тысячу долларов. После чего он стал полагать, что жизнь эту можно прожить как угодно, с кем угодно, — может быть, и ни с кем, а попросту совсем одному — лишь бы у человека было много денег, предпочтительно в твердой валюте.
— Ты хочешь этим сказать, как это было принято в классической русской литературе, что среда заела, общество виновато?
— О чем ты, Анна?
— Да о том, почему ты и за гробом готов врать самому себе и лицемерить.
— В чем же мое лицемерие?
— Зачем хочешь свалить на паршивое время, на историческую среду свое полное и окончательное поражение? Что за болесть такая у русской интеллигенции!
— Поясни, пожалуйста…
— Тебе же было стыдно, что ты не стал искать меня, а кинулся по заграницам зарабатывать валюту?
— Не то слово. Не стыдно — страшно… С этим я просто не мог дальше жить.
— Но тем не менее прожил еще много-много лет. Так?
— Жизни никакой не было, сколько бы лет ни прошло.
— И этому можно поверить?
— Ты же знаешь, что можно…
— Допустим. Тогда все же поясни. Почему ты не стал искать меня? Если бы искал и нашел, то твоя богиня, может быть, не погибла бы самой лютой смертью…
— Аня! Аня!
— В огороде баня. Где ты был, где, когда я, полуживая, голодная, просидела ночь на скамейке возле подъезда твоего дома? Ни денег, ни документов, ни теплой одежды — все это осталось в машине, которую угнали.
— Сначала я ждал тебя в твоем доме… Потом стал думать, что ты находишься там, у Рафаила… А когда я позвонил ему… Какое несчастье! Разве во всем этом есть чья-нибудь вина?