Микеланджело был бы восхищён Сильвией, думаю я, штудируя формы, с которых собираюсь начать. Он бы тоже. Несправедливо, что ей выпало жить в такое время, когда её не ценили по достоинству.
Эта часть работы — безумно интересная. От усердия у меня дрожат руки, — они ходят ходуном, и я роняю первый слепок. Ничего страшного, начинаем всё сначала. Вообще-то, на такую работу надо бы несколько дней, но их нет. Всё должно быть сделано за один вечер и одну ночь. При помощи палки от швабры, реек и изоленты я фиксирую сохнущие фрагменты, а тем временем тружусь над следующим — самозабвенно, упиваясь дерзостью и изяществом моего проекта, а желудок неумолчно требует своё. Но разве художнику не пишется лучше с голодухи?
Я подолгу примериваюсь, кручу, верчу свои эпоксидные слепки, пока не нахожу именно тот изгиб, именно ту выпуклость, которая здесь к месту; этот абстрактный пазл станет реинкарнацией Сильвии как совершенства телесной красоты, как трансцендентного женского начала. Я режу формы, пока у меня в руках не остаются два самых последних, но столь значимых фрагмента — мягкий спуск плеча с третью груди и продольный срез бедра. Бред, но мне приходится членить её наново, чтоб не сказать набело, на этот раз исходя из соображений не практичности, а эстетики.
В четыре утра я удаляю последнюю форму и наконец могу отойти на несколько шагов, полюбоваться своим творением. Кое-где непристойно торчат прутки, кое-где надо заделать стыки, отполировать поверхность, убрать неровности. Но какая красотища!
Как ни придирчиво я раз за разом обшариваю глазами скульптуру, скольжу вдоль цилиндра из округлых, как бы вмёрзших в него женских форм, нет сомнений, что мне посчастливилось сконденсировать самую суть Сильвии, что она здесь, заточена в комнате на вечные времена. Ни у кого никогда не поднимется рука на такой шедевр. Шедевр в строгом смысле слова, ибо как гимн женскому телу он вечен, а его абстрактная эротичность современна. Кто- нибудь стрельнёт в него глазом и выпалит: «Монолит!», но мне кажется, что духовно между моей работой и не блещущими красотой изваяниями Вигеланна ничего общего нет. Его скульптуры полны отчаяния и борьбы, а моя—обольщения. Вот полубезумный швейцарский художник Г. Р. Гигер, да, создавал объекты, метафизически родственные моему камину — до смеха тривиальное слово: «камин»! — абстрактные композиции на темы женского тела, особенно вульвы, как бы ландшафт и технологические особенности трансформированной плоти, и называл всё это собственным термином «Биомеханика». Но творения Гигера обычно сеют тревогу, они часто гротескны, в них нет нежности и преклонения, которые сумел выразить я, нет этой чувственной эротичности. Так и хочется обнять камин, так и подмывает проникнуть в недра бетона и карабкаться, карабкаться вверх вместе с Женщиной, ползти по спирали к крыше, из вечности в вечность.
До меня подобного не делал никто. И не сделает. Ни одна женщина на протяжении многих веков не удостаивалась такого памятника, как Сильвия. Разве можно даже близко сравнить убогое стандартное надгробие с дурацкой надписью — и Тадж-Махал? К тому же воздвигнутый в доме работы архитектора Арне Корсму?
Мало-помалу моя любовь к ней дала плоды, но теперь настала минута простой, зато исполненной достоинства церемонии прощания. Лишь я и она, вдвоём, прежде чем я передам её хозяину дома.
Своим, прямо сказать, непевческим голосом я исполняю всё, что помню из «I Will Always Love You» Уитни Хьюстон, чего ж ещё? В огромном помещении звук дребезжит одиноко и сбивчиво, но прочувствованно, и я тяну песню, пока голос не прерывается плачем. В свете того воистину великого творения, которое, я вижу, мне удалось создать, сентиментальность вполне простительна. Впервые я сумел выразить свои чувства в форме и материи, и теперь они подавляют меня своей силой.
Затем я всё убираю, мою, прохожусь пылесосом.
По дороге домой я заезжаю в круглосуточный ларёк с кебабами и наконец-то набиваю живот. Не помню, когда в последний раз ел так потрясающе вкусно.
Завтра буду наводить глянец, шкурить и красить в девственный, матово-шёлковый белый цвет. Ну и сожгу кой-какой мусор.
В какой-то момент меня начала беспокоить полнейшая тишина в квартире наверху. Хотя соседка вроде собиралась на Лефкас. Я стал тревожиться за попугая, как бы он не изнемог от жажды или не грохнулся с жёрдочки, околевши с голоду. И что с цветами? Потом она наконец вернулась. Нам снова слышна музыка.
Мы с Катрине собираемся к Карлу-Йоргену Йэверу на церемонию освящения. Сначала я отнекивался, ссылался на якобы застенчивость. Но он и слушать не пожелал и дошёл до глухих намёков, что пока я ещё не получил гонорар, мне не след отказываться во избежание последствий. Теперь мы наряжаемся. Будет приём-коктейль, насколько я понял. В кои-то веки мне нечего надеть.
Я колупаюсь в спальне, натягивая пару брюк, которые хотя бы имеет смысл примерить, когда входит Катрине. На ней обворожительное серое шёлковое бельё от La Pinga и нижняя юбка в цвет. Катрине в последнее время заметно похорошела. Она превращается в зрелую женщину так эффектно. Правда, появилось в ней нечто неуловимое, чужое, я чувствую, что оно закрыто для меня, раньше такого ощущения не возникало. Она меняется, и я не могу предсказать, в какую сторону.
Сейчас она к тому же говорит нечто загадочное:
— Пока тебя не было, звонил твой отец.
Я застываю как был, одна нога в брючине, другая снаружи.
— Катрине, ты о чём?
— Звонил твой отец. Из Копенгагена.
— У меня нет отца, — отвечаю я.
— Извини, но с кем же я тогда разговаривала? Ты думаешь, он тебе не родной, отчим?
— Какой отчим, мама больше не выходила замуж. Честное слово, я не знаю, с кем ты разговаривала.
Катрине хохочет.
— Ну и шуточки у тебя, Сигбьёрн! Между прочим, я разговаривала с ним и раньше. И ты тоже, совсем недавно. Короче, он просил напомнить тебе, что будет в Осло на следующей неделе и что вы договаривались вместе пообедать в «Театральном кафе».
— В «Театральном кафе»?
Только это я и в силах вымолвить. Из вихря мыслей, порождённых этим шокирующим известием, обосабливается одна — брюки не те, поэтому я стягиваю их и стою в комичном виде: белая рубашка, трусы-боксёры и носки. Когда вся одежда приблизительно одного цвета, она без труда комбинируется, но легко путается.
— Что-то не так? — спрашивает Катрине. — Он просил, чтобы ты заказал столик. На четверг или пятницу.
Катрине оставляет меня и скрывается в ванной. Я ищу нужную пару брюк и не нахожу; тогда я выкидываю одежду из шкафа кучей на пол. Вид учинённого мной погрома отрезвляет меня, будто бы ключиком завели сознание.
Отлично. Предположим, мой отец жив. Тогда, наверно, и Сильвия жива?
Самосознание не замкнуло. Расправляя брюки и аккуратненько складывая их на кровати, я напоминаю себе, что речь идёт вот о чём: реальностей две, если не больше. В одной оба они, Сильвия и отец, мертвы. В другой оба живы. А не может это работать так, что если отец жив, то Сильвия, соответственно, мертва? И наоборот: если Сильвия жива, отец нет? Возможных комбинаций четыре. Одновременно все они правильными быть не могут, верно? А нет ли ещё и такой связи: при наличии условия один и/или два камин в доме Йэвера будет выглядеть так или эдак? Или это третья переменная, увеличивающая число возможных комбинаций до двенадцати?
Ответ я узнаю, только приехав к Йэверу. Или придя в «Театральное кафе».
Но у меня есть шанс до того найти истину в себе. Сидя на краю кровати, я ухожу в себя, я хочу вызвать к жизни мой красный цвет. Безуспешно.
Сверху доносится музыка.
В новом, до пят, тяжёлом бархатном платье в сине-зелёных тонах Катрине ослепительна. Наряд не от Н&М, прямо скажем. Я не отрываю от неё глаз, в правой руке она держит высокий бокал шампанского, а между пальцами левой торчит, опровергая закон всемирного тяготения, предлинная сигарета. Катрине болтает с абсолютно незнакомыми людьми: сигарета пляшет, вино колышется. Новое платье скульптурно подчёркивает её формы, она похожа на стилизованную голенастую птицу. Я смотрю на Катрине и, когда она ловит мой взгляд, подмигиваю ей. Она мигает в ответ, продолжая разговор.
Кто эти люди? По большей части «новые богатые», как я понимаю. Меня представили двум десяткам гостей, но хоть бы я запомнил одно имя или должность. Многие из них уже обзавелись моей визиткой, новенькой, с белой надписью шрифтом «Gill» по дымчатой пластиковой фольге. Оказалось, буквы легко стираются, и меня это по-настоящему радует: хорошо, что лишь люди, с должным пиететом хранящие карточки, получат надежду разыскать меня. В самом низу, рядом с адресом электронной почты, написано «консультации по фэн-шуй» так меленько, что мельче уже не прочтёшь. У рынка свои механизмы, каюсь.
Я несмело отпиваю глоточек из своего бокала и беру курс на группу, включающую и хозяина. Карл-Йорген Йэвер прилежно отдал дань шампанскому и теперь краснолиц. Если только его не вогнали в краску похвалы и комплименты. На нём смокинг и рубашка с отогнутыми кончиками воротника, этот натужного вида шик вошёл в моду благодаря американским фильмам и телевидению. Завидев меня, он поднимает руку, она некоторое время символически ищет цель и ложится мне на плечо. Я проходил так близко, что это оказалось возможно. Он тянется облобызаться, я покоряюсь и подставляю щеку под его горячие, жёсткие губы. Потом он шепчет: «Не исчезай. Я скажу речь». Йэвер прочищает горло, прокашливается. Наконец трубит будто в потуге отхаркнуть медузу. Шум стихает. Руку он по-прежнему держит на моём плече, это начинает досаждать.
— Друзья мои, — говорит он раскатисто и громко. — Пять месяцев назад, когда я принял решение всё-таки обосноваться в Осло, я раздобыл телефон вот этого господина, Сигбьёрна Люнде.
Он вцепился в меня, как пассатижи в болт, но чтобы присутствующие всё-таки уразумели, о ком речь, поднимает свой стакан и дважды чокает им о мою голову.