Тут 'мечтатель молодой', 'пленная мысль', 'кровь кипит', 'чудный миг', 'безмолвная душа', 'девственный родник', 'покров забвенья', 'слово ледяное', 'тайник души', 'шумный пир', 'душевные раны', 'чернь простодушная', 'злые сожаления'.
Концентрация штампов – пародийная. Особенно если учесть, что стихотворение направлено против 'плясунов, танцующих на фразе'.
Вся эта банальность кажется штампованной не только XX веку. Она была затерта и в лермонтовские времена: такими строками украшали уездные альбомы поручики и студенты. В таких стихах Лермонтов – не более, чем Ленский, который пел 'нечто' и 'туманную даль' и слишком сурово был наказан за романтические склонности.
Питательная среда лермонтовского стиля – в поэзии и в жизни – смесь Байрона, французского романтизма и немецкой философии. Воспитанный этим комплексом жаргон составляет большинство стихотворений и поэм Лермонтова, а соответствующий жаргону этикет – определяет поведение. Как и полагается романтику, Лермонтов неудачливо волочился, слегка служил, мимолетно воевал. И разумеется – все знал заранее и во всем наперед был разочарован.
Ничто его не веселит: 'И наконец я видел море, но кто поэта обманул?.. Я в роковом его просторе великих дум не почерпнул'. (Через столетие Ильф и Петров напишут: 'Горы не понравились Остапу'.)
'Я не гожусь для общества',- красуется 18-летний Лермонтов, едва появившись в свете.
'Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея 10 лет от роду?' – тут интересно не признание: кто же не влюблялся десятилетним! – а тон, каким оно сделано: серьезный, значительный, важный. Так надо по этикету: все уже было и все прошло.
В 16 лет Лермонтов записывает: 'Наша литература так бедна, что я из нее ничего не могу заимствовать'. Тем не менее, основной корпус его поэзии состоит из заимствований – у Жуковского, Батюшкова, Пушкина, иностранцев.
Дело не в том, что Лермонтов кому-то подражал – именно как мыслитель он был оригинален – но, не 'заимствуя', он шел по известному, проверенному пути. И на лету подхватывал то, что облегчало путь – клише. Он пользовался готовым набором метафор и эпитетов по необходимости – как знаками препинания, которые тоже давно придумал кто-то другой.
При чтении всего Лермонтова видно, какая для него разница – писать стихи или писать.
В первом случае он следует норме, этикету, традиции, порядку вещей. Если он поэт – писатель стихов – то уместны и даже обязательным и 'могилы холодные', и 'пустыни безотрадные', и вывернутая светская поза: 'Я перестал читать, чтобы не мыслить', и извращения в стихах: 'Я жить хочу! хочу печали любви и счастию назло'. Писателю стихов можно и нужно быть утомительно и лживо разочарованным, называть себя 'гонимый миром странник' – это красиво. А кем гонимый, куда, отчего? – неважно (как и в знаменитом 'Парусе'). Когда же Лермонтов не пишет стихи, а просто пишет – то есть выражает свою мысль – весь ход его мышления и стиль сугубо прозаический. Поэзия есть воплощение цельного сознания, проза – разорванного. Или по-другому: классического – и современного. У Пушкина мысль была стихом, а стих – мыслью. Совершенно иное у Лермонтова: в его лучших стихотворениях идет непрерывное сражение мысли и стиха. Победе мысли и обязаны такие лермонтовские шедевры как 'Дума', 'Родина', 'Валерик', 'Три пальмы'.
В этих вещах – как бы облеченных в поэтическую форму эссе и новеллах – рифма и размер кажутся необязательными и даже случайными. Почти рудиментарными явлениями, вроде волос на груди или умения шевелить ушами.
Рудименты берут верх в 'компромиссных' стихотворениях – в таких прославленных, например, как 'И скучно, и грустно…' или 'Как часто, пестрою толпою окружен…' Это явные попытки прозы, в которых вроде преодолена старая форма и прозаизирован стих, но налицо весь романтический комплект: 'ласкаю негу', 'лечу вольной птицей', 'все ничтожно' – тот же привычный набор слов, сопутствующих известным чувствам. Красивости, облекающие глубокую мысль, неуместные, как танцы в соборе.
Довольно долго Лермонтов не проявлял в себе прозаика. Он боролся с гладкостью стиха стиховыми же методами. Ломал строфу анжанбеманом, как Цветаева и Пастернак. Варьировал популярные размеры: многие лучшие его вещи написаны вольным ямбом, где непредсказуемость строки – почти как в прозе. Вводил размеры непопулярные – первым в русской поэзии широко применяя трехсложники ('Русалка' написана редчайшей комбинацией амфибрахия с анапестом). Пробовал частично обходиться без рифмы – в 'Воздушном корабле' рифмуются только четные строки. Рифмовал вызывающе просто, как в 'Валерике': 'право' и 'право', 'чего' и 'ничего' (что-то вроде 'Пейте пиво завода Главпиво'). Но оказалось, что окончательно победить стих можно только прозой. Этим дело и завершилось. До лермонтовского романа отдельные его прорывы в прозу выглядят, как выход на поверхность: глоток воздуха – и снова назад, вглубь. Туда, где Лермонтов искал свой подлинный голос и так долго не находил. Чаще всего он пользовался лексиконом разочарованного романтика, иногда вдруг впадал в простодушный патриотизм – 'Два великана', 'Бородино'.
Пожалуй, второе (после 'На смерть поэта') по известности стихотворение Лермонтова – 'Бородино'. Но при всей хрестоматийности оно загадочно -прежде всего, совершенно непонятно, кем оно написано. Кто обращается к читателю? За семь лет до этого, в 1830 году, поэт написал 'Поле Бородина', где герой, с одной стороны, по-солдатски стрелял из ружья, а с другой -обращался к товарищу с университетскими словами: 'Брат, слушай песню непогоды: она дика, как песнь свободы'. В 'Бородине' находим столь же анекдотическое ворчание простых солдат: 'Не смеют, что ли, командиры чужие изорвать мундиры о русские штыки?' Изыску за семь лет не убавилось, достоверности и поэзии – не прибыло.
Но в последующие годы Лермонтов вышел к прозе – по дороге создав выдающиеся стихотворения: как написанный на ту же военную тему 'Валерик'. Здесь прозаическая простота начинается с первых же корявых рифм и сразу увлекает в четкий ход мысли, в течение стройного рассказа. Здесь найден голос – собственный, без ссылок на оперных солдат и начитанных офицеров. Всего три года прошли со времен 'Бородина', но там были бы немыслимы строки:
Вот ружья из кустов выносят,
Вот тащат за ноги людей.
В 'Бородине'-то 'звучал булат' в руках 'могучего племени', а в 'Валерике' бесцеремонно тащат за ноги без всякой стилизации – ни под романтику, ни под народ. Правда, вдруг мелькнет, как чеченский всадник, какой-то прежний Лермонтов: 'Потом в раскаянье бесплодном влачил я цепь тяжелых лет…' Будто совсем иной человек сочиняет – вялый, банальный, а главное, почти уже забытый, преодоленный. Снова – один пишет, другой пишет стихи. И, к счастью, первый возвращается:
Мы любовалися на них
Без кровожадного волненья,
Как на трагический балет;
Зато видал я представленья,
Каких у вас на сцене нет.
В последние годы лермонтовские стихи впадают в ту самую неслыханную простоту, которую позже пообещает Пастернак:
Я знаю, чем утешенный
По звонкой мостовой
Вчера скакал как бешеный
Татарин молодой.
Когда мысль и прозаическая фраза стали одолевать стих, у Лермонтова появились новые для него произведения: вместо эмоционально-философских -повествовательно-философские. Таковы 'Три пальмы', где отказ от привычного стихового набора дал поразительный эффект, заставляющий в поисках аналогий забегать далеко вперед – к Гумилеву, к переводам Киплинга:
Звонков раздавались нестройные звуки, Пестрели коврами покрытые вьюки, И шел, колыхаясь, как в море челнок, Верблюд за верблюдом, взрывая песок.
Автору явно спокойнее и уютнее в этом неторопливом потоке, где стих следует за фразой, а не наоборот. Тут не нужен удобный и расхожий оборот из прежнего Лермонтова – вроде 'пустыни безотрадной'-потому что пустыню можно не назвать штампом, а показать и рассказать. В этом принципиально ином методе писания нет места готовым словесным блокам, нет места бойкой скороговорке,