создали особую эстетику, которая повернулась спиной к нордической Западной Европе, смотрит пристально на юго-восток или в облака, чтобы открытый якобы там критерий оценки использовать и по отношению к европейскому искусству.
Но что было тем, что пробудило Бетховена в бурю и непогоду бегать по Вене, внезапно остановиться, и, забывши обо всем на свете, отбивать ритм кулаками? Что было тем, что заставило Рембрандта в глубокой бедности презирать все внешнее и до потери сил стоять за холстом? Что побудило Леонардо изучать тайны человеческой фигуры? Что заставило Ульриха фон Энзингена составлять его церковные планы? Это было не что иное, как самовоплощение художественной (эстетической) воли, которую следует, наконец, признать древней загадкой, наряду с героическим и нравственным, если мы хотим, наконец, выйти за рамки эстетики наших старших учителей. И это тем более, когда нигде бурный и волевой момент в искусстве не проявился так четко, как в нордической Западной Европе. Не выделить это со всей четкостью - это один из величайших грехов упущения XIX века.
Грек тоже был до глубины души волевым в час рождения своего искусства. Именно греческое сказание сообщает нам о художнике, который так пылко полюбил свое произведение, что любовь его и мертвый камень превратила в полнокровную жизнь. И в этом мифе изложено признание всеформирующей эстетической воли. И дикая роспись на Парфеноне, греческий танец и утраченная греческая музыка (от которой получили свое имя все другие «музы») делали это буйство воли раньше более слышным, чем это кажется сегодня. Но все-таки у древнего грека после волевого акта творчества наступает духовное упрощение формы, что было характерным для греческой культуры. Это самообладание вызвало в западноевропейском наблюдателе «созерцательное» настроение, на основе которого он тогда вообще построил эстетику.
Эстетическое восприятие означает чувство наслаждения; эстетическое настроение - это бесстрастное созерцание, при котором чистый субъект признания поднимается до безотходной объективности. Так учит эстетика Канта и Шопенгауэра. Так писали девяносто девять из ста философов искусства после них. В основе этой оценки лежал упомянутый догмат навязанной веры, который всю нашу эстетику обрек на бесплодие. Наиболее примечательно утверждение об отсутствии эстетической воли. В этом утверждении сходятся и непримиримые в остальном противники. Тот факт, что за каждым художественным произведением, так же как и за религиозным учением, стоит сила, вообще не был принят во внимание. Поэтому наша эстетика касается взглядов, идей, понятий, только фрагментов восприятия красоты, а не того факта, что в основе любого художественного творчества лежит формирующая воля, которая сосредоточивается в произведении и в случае необходимости снова ставит цель разбудить деятельную силу души, чтобы все старания не были напрасными.
В области искусства мы встречаем явление, параллельное развитию религиозных мировоззрений. Расово-духовный импульс создает произведения гениально объективного типа, с великой детской непосредственностью охватывает современное окружение, старые унаследованные формы, самовластно меняет их силовые линии. До тех пор, пока вместе с засильем иностранного мировоззрения, чужие понятия права, введенные и сохраненные политической властью, не належатся на обычаи, возникшие на основе внутренних законов, и все вместе не проложат путь «учению об искусстве». Когда Вотан лежал на смертном одре, а наша душа искала новые формы, появился Рим; когда готика заканчивала свою жизненную линию, появилось римское право и гуманистические попы от искусства, которые пытались нас искалечить сверху путем использования новых критериев оценки. При помощи высланных Платона и Аристотеля, при помощи первых открытий древнегреческих художественных произведений нордический дух ищущего времени познал вновь открытые красоты, но вместе с ними и их позднеримскую фальсификацию. Никто не станет оспаривать, что Древнегреческий идеал красоты соответствовал нордическому, он был преимущественно кровью от его крови; но все-таки эта греческая красота была свидетельством замкнутой собственной цивилизации, она была среди разорванного индивидуалистического греческого народа его статической страницей, его типообразующим мифом. Но внешняя красота никогда не была высшей ценностью нордической западноевропейской сущности, ею была сформированная воля, которая проявляется как честь и долг (Фридрих и Бисмарк), как душевная драма (Бетховен, Шекспир), как сжатая атмосфера (Леонардо, Рембрандт). Этой полной энергии воле в XV веке был подарен афинский критерий оценки, появившийся из совсем другого окружения. Ренессанс обнаруживает борьбу между инстинктом и новой идеей в художественном отношении, так же, как реформация в религиозном. После наполненного жизнью XVI века в Северной Италии и проникновения барокко, так называемая греческая высшая ценность приобретала все большее значение. Результаты исследования памятников греческой истории (гемм, ваз, некоторых памятников живописи и иных изображений) были взяты за основу «общей» эстетики, греческие формы получили оценку «чисто человеческих». Затем появляется тезис о «безвольной созерцательности», сопровождаемый отрицанием эстетической воли. Греческий миф о гармонии и стремлении к покою бросил тень на германский инстинкт, на попытку полного сил самосознания, а также на художественный разряд воли. Противоречия тянутся до сегодняшнего дня, и лишь робко, время от времени возникают новые взгляды.
Хотя наша эстетика получила свои мерки от Эллады, и это доказуемо, она позволяет себе гордо считать, что основные черты ее являются «чисто человеческими», универсальными. Как в государственной жизни, так и в искусстве с чисто профессиональной точки зрения различают две конструктивные группы: индивидуализм и универсализм, т.е. духовное направление, которое объявило понятие «я» и его интересы исходным и конечным пунктом мышления и действия, и другое, которое это «я» хотело включить в законы «универсальности». Опасное в этом кажущемся проясняющим обозначении типов заключалось теперь в том, что эта «универсальность» может раствориться в бесконечном. Этот лишь кажущийся великодушным универсализм привел однажды к международной «мировой Церкви», к «мировому государству», позднее к марксистскому «интернационалу» и к демократическому «человечеству» сегодняшнего дня. Универсализм в качестве принципа построения так же безбрежен, как индивидуализм. Конец, в случае победы одного из двух мировоззрений, должен неизбежно каждый раз становиться хаосом. Вот почему индивидуализм охотно кутается в универсалистский плащик, он имеет хороший и нравственный вид и безопасен. Совсем иначе обстоят дела, если как индивидуализм, так и универсализм совместно относят к другому обусловленному ростом центру. Для понятия «я» раса и народ являются предпосылкой его существования, но одновременно также единственной возможностью его подъема. Но в то же время «универсальность» совпадает с расой и народом, находя здесь свое органичное ограничение. Индивидуализм и универсализм сами по себе представляют прямые линии, уходящие в бесконечность, по отношению к расе и народу они представляют собой силы, ритмично сменяющие друг друга при протекании в противоположных направлениях, стоящие на службе у расовой заповеди, обеспечивающие творчество. Этот общий динамический взгляд на жизнь должен также при рассмотрении искусства Западной Европы найти свою противоположность.
В искусстве существуют, таким образом, три органичных предпосылки для такого рассмотрения, на которых в дальнейшем должна основываться любая настоящая эстетика Европы, если она хочет быть на службе у жизни пробуждающейся нордической Западной Европы:
нордический расовый идеал, внутренняя динамика европейского искусства и вместе с ними содержание как проблема формы, и признание эстетической воли.
Эти последние утверждения приводят нас теперь поневоле к спору о последствиях внутреннего отношения к проблеме искусства и со ставшим народным понятием воли Шопенгауэра. Пока он не решен, не может быть и речи о прояснении (не только в делах искусства) и сущность предмета эстетики не будет понята ни инстинктивно, ни сознательно.
Часть вторая
ВОЛЯ И ИНСТИНКТ
Глава 1
В ставших, к сожалению, тривиальными словах Канта о том, что звездное небо над нами и моральный закон в нас составляют наше бытие, не находясь в причинно-следственном отношении друг к другу, высказана глубокая вера в полярный подход к миру и в динамическое ощущение жизни. Действительно, ни один истинный европеец не может существовать как созидатель вне условий своей жизни, хотя у многих из них необыкновенно сильным было стремление к устранению противоречий, к покою, к статике и монизму. Ничто не является для этого стремления более типичным, но ничто не доказывает невозможность монизма для нас более отчетливо, чем случай Артура Шопенгауэра, того романтика, который считал, что смог овладеть полнокровной динамикой его сущности при помощи «тростникового меча разума» - и на этом сломался. Уже одно объяснение мира, отнесенное к желанию, отдаляет его от индийского мышления, которое он позволял себе считать своим, но где индиец освобождение относит не к волевому акту, а к акту познания. Мощная монистская попытка Шопенгауэра изобразить мир как волю и представление вскрывает процесс, знание и оценка которого являются основополагающими для нашего мировоззрения, но не менее для понимания сущности нашего искусства.
Объект и субъект - это неразделимые понятия. Это точка, от которой исходит сознание полярности Шопенгауэра. Отсюда он выступает с одной стороны против идеализма, который тезис о причинности : рассматривает не как свойственное людям представление, а как свойство, существенное для вещи в себе, порождающее объект, а с другой стороны против догматического материализма, который деятельность представления со стороны субъекта пытается представить как результат форм и воздействий материи. Потому что сознание, которое объясняет, должно быть объяснимо материально. Это заранее было представлено как предпосылка и мы считаем, «что с познанием материя представляет нас, на самом же деле подразумевается не что иное, как представляющий материю субъект: видящий ее глаз, осязающая рукa, узнающий ее рассудок».
Ошибка материализма заключается в том, что он исходит от объективного, потому что одно и то же обусловливается субъектом и формами его представления, то есть оно не абсолютно. С таким же успехом можно представить материю как модификацию познания субъекта. Так Шопенгауэр ставит себя