И все же вам хочется понять, - откуда это стремление к пустоте? Высокомерный отказ от вещей, какая-то монастырская суровость? Даже изящная хозяйка (показывающая вам дом) одета, как монашка. Здесь презрение к вещественности, - уход в идеальные плоскости Эвклидовой геометрии, отказ от всего полнокровия многотысячелетней культуры. В полутора верстах на болоте - тоже полный отказ от вещей. И рядом - Берлин, задыхающийся от переизбытка.
Как ни дико, - стиль мендельсоновской виллы (у нас он более известен под именем Корбюзье) напоминает того лондонского нищего, которому Оскар Уайльд однажды заказал у модного портного живописные лохмотья из бархата и шелка. Это - возврат к пещере, эстетическое оформление чудовищного противоречия буржуазной цивилизации. Только здесь - конец, там, на болоте - начало. Здесь - смертельная усталость (когда человеку больше уже ничего не нужно), там - скрежет зубов и желание обладать всем - землей и небом, накопленными сокровищами культуры и тем, что есть, и тем, что будет...
Едете дальше, - те же изумительные дороги, сторожа с метлами. Вот газогенераторный гигант, - железо-стеклянные корпуса и газохранилища тянутся на версты. Все закрыто, заколочено, дворы подметены, - пустыня. Ваш спутник рассказывает:
'В Гамбурге 'Немецкая верфь' достраивает последний пароход для Америки, да и то американцы просили затянуть работу, - копаются десятка три человек. Рабочие все рассчитаны, доки и мастерские подметены и заперты. В порту ржавеют на якорях сотни судов. В Эссене заводы Круппа загружены только на десять процентов - исключительно почти советскими заказами. Крупп не в состоянии выполнить с нами договор о 'технической помощи', не может принять новых заказов: на это нужны оборотные деньги, ни денег, ни кредитов нет. В Штутгарте знаменитые литейные мягкого чугуна, паровозные, вагонные, компрессорные заводы загружены на семь процентов. Нет заказов, нет кредитов, чтобы взять заказы, - заколдованный круг. В Берлине работают только там, где еще имеются советские заказы. Немцы говорят о трех годах кризиса. Но какие силы способны через три года расконсервировать заводы? Нужны миллиарды. И не будет ли равна смерти такая длительная консервация? Страна к тому же должна платить миллиарды, Германия не в состоянии выполнять репарации... Можно, конечно, надеяться на чудеса, но это не научно. Таково буржуазное хозяйство...'
После этого разговора вы, разумеется, добиваетесь (не без труда) разрешения попасть хотя бы на один из заводов. Вам дают пропуск в турбинный цех АЭГ (конкурента Сименса). Двор прибран и подметен, как комната, откуда унесли покойника. Приставленный к вам очень любезный инженер показывает прикрытую броней яму, где испытываются маховики, стучит ногтем в электросваренный кожух для генератора в десять тысяч киловатт. Поглядев по сторонам, пожимает плечом, - больше показывать тут, собственно говоря, нечего, - ведет вас в турбинную мастерскую. Здесь изготовляются турбины от самой маленькой - в четверть лошадиной силы (ставят на паровоз для освещения поездов) до самых мощных. Длинные ряды станков, но, кроме двух-трех, все остановлены. Мертво висят мостовые краны под фермами крыши. Рабочих - человек десять, - молчаливые, сосредоточенные. Почти не слышно звуков. Инженер не скрывает горькой правды: - цех выпускал ежегодной продукции на миллион киловатт, за текущее полугодие выпущено пятьдесят тысяч киловатт. Сегодня утром рассчитано 4 800 рабочих. По лестнице вы взбираетесь на верх почти уже собранной турбины. Три пожилых человека не спеша что-то прилаживают. Эта турбина в десять тысяч киловатт отправляется в Омск. Заказов больше нет. Инженер извинительно улыбается, старые рабочие хмуро слушают.
Вечером торговые артерии Берлина вспыхивают феноменальным заревом огней. Дома исчерчены, опоясаны линиями стеклянных трубок с цветным светящимся газом. То наискось оранжево-красным по многоэтажному дому, то падая по фасаду водопадом синего света, то чертя над крышами буква за буквой синим, зеленым, желтым, зачеркиваясь и снова выписывая в небесной тьме заманчивые предложения, вертясь пестрыми колесами, раскручиваясь спиралью, подмигивая огненными зрачками, - в каком-то сумасбродном отчаянии буржуазия борется за жизнь. Проносятся автомобили, в лучах их прожекторов бредут по широким тротуарам вереницы проституток. В гриль-румах, барах и ночных кабаре берлинцы пропивают свою безнадежность и репарационные денежки.
Вы отправляетесь в 'Кабаре комиков'. Трехъярусный театр, в партере столики, вертящиеся, как на корабле, кресла. Спрашиваете пива. На сцене развязный конферансье. Не смешно. Затем - оперетта-пародия, автор Миша Шполянский, - он тут же в оркестре, маленький, лысый, дохлый (москвич, эмигрант). Музыка краденая, но скучная. Содержание: длинная канитель между двумя хозяевами двух торговых домов. Герой - директор, которого переманивают, - он то уходит, то приходит в разных красиво сшитых костюмах. Смешное место: дамочка в зеленом платье поет о том, что - вот безобразие, - купила пуговицу, а ей не прислали на дом. Время от времени появляется (из лифта) символическая блондинка и поет о честности. Через час двадцать минут все хорошо кончается. Затем - водевиль. Содержание: пришел муж, жена прячет любовника за занавеску. Муж: - 'А это чей котелок?' Жена: - 'Швейцара'. Муж зовет швейцара (комика). Швейцар, выручая жену, надевает котелок, который ему мал. (Смех.) Муж замечает ноги за занавеской. Жена: - 'Это твои башмаки'. Муж для чего-то уходит. Любовник выбегает, разувается, убегает. (Смех.) Муж возвращается. Жена показывает башмаки. Но муж в свою очередь (самое сильное место) показывает жене монокль: 'Этот монокль я нашел в вашей постели'. Занавес. Второй водевиль еще глупее.
Театр полон. Сдержанно смеются. Конферансье острит немного о политике, - добродушно и безобидно. Вроде того, как он утром сегодня проснулся коммунистом, а к вечеру, читая разные газеты, стал фашистом... Ни одного слова, какое могло бы взволновать зрителей, будто в зрительном зале - душевнобольные. Театр - как валерьяновые капли...
За вашим столиком - две молодые женщины. В антракте вы разговорились, предложили им по стакану пива, сразу выяснили, кто вы, кто они, - одна служит в конторе, другая - безработная. Милые и простые девушки, положили голые локти на стол и задушевно начали говорить с вами о самоубийстве... Жить трудно, жизнь, в общем, не имеет никакого смысла, и самое лучшее тихо и безболезненно заснуть, - хорошая доза морфия.
КОСТРЫ
Физические усилия, быстрая ходьба запрещены ему. Сердце его и без того нагружено ежедневной работой. Часов в пять дня обыкновенно Алексей Максимович не спеша идет в парк и там бродит между соснами; прямой, сухопарый, с широкими плечами, в сером пиджаке, в пестрой тюбетейке. Висячие усы его нахмурены.
Алексей Максимович бродит с палочкой, покашливает, - собирает сучки, сушняк, сгребает ногой шишки, сухие листья. По всему парку у него собраны такие кучки хворосту.
Кому-нибудь, кто подошел, он говорит:
'Доктора, черти драповые... Все равно сегодня зажжем...'
Доктора не позволяют ему выходить по вечерам, - боятся сырости. Но все-таки он отвоевал у 'драповых чертей' удовольствие зажечь иногда хороший костер.
Вечер теплый. На клумбах раскрылись и пахнут белые цветы табака. За Москвой-рекой, на лугах, не видно тумана. Алексей Максимович, опустив усы, не торопясь идет к тому месту, где собраны кучки хворосту. Поджигает костер. Стоит насупившись, глядит, как пляшет огонь, - искры уносятся вверх сквозь дрожащую листву, в ночь. В глазах его серо-синих - большое удовольствие.
Стоя между краснеющими стволами, он, может быть, вспоминает те, иные костры, зажженные им сорок лет назад на берегах Волги. Его костры озарили очертания наползающей революционной грозы. От огней его костров шарахнулось злобно, ночными напившимися призраками, - вековечное российское мещанство. Тревога его костров разбудила дремавшие силы бунта. Искры понеслись по всей необъятной России, перекинулись через рубежи, возмущая умы предвестием великих событий, неминуемых потрясений.
Чрезвычайно важно понять, - почему все это произошло, почему в девяностых годах появился Горький? Почему никому не известный сотрудник 'Самарской газеты' - Иегудиил Хламида - с недолгим, но уже богатым прошлым непоседливого пролетария - в короткое время сделался властителем дум миллионных масс. Имя его со славой прокатывается по всему миру.
Девяностые годы были резким подъемом роста капитализма и вместе с тем роста пролетариата. России вдруг стало тесно и душно в черном царском вицмундире.
До революции, до девятьсот пятого года, был путь еще в десять лет. Еще стояли чеховские времена. Герои чеховских повестей, беспомощно и деликатно прикрывая тоску улыбочками, - мечтали о какой-то красивой жизни, которая, наверно, когда-то должна же свалиться с неба.
Жизнь задыхалась в мещанском чаду. Революционные попытки народовольцев были давно раздавлены. Обывателю казалось невозможным, несбыточным своротить навалившуюся тушу императора. Но это только казалось. Кто-то неминуемо должен был придти и крикнуть: 'Человек, проснись от дурного сна'. Пришел Горький с первыми рассказами. Зажег в ночной степи костер, и старый цыган Макар Чудра стал рассказывать о великой любви и великой гордости. Горький повел читателя из пропахшего постными пирогами городишка на берег моря, под горячее солнце и показал вольных и сильных людей с вольными и сильными страстями.
Напрасно некоторые называют его романтиком. Не романтизм, но широкий размах рук человека, открывшего глаза на великолепное многообразие и полнокровие жизни. Вспомним, начало первой пятилетки было встречено на Западе, - да и у нас некоторыми, - как романтические бредни. Босяк из первых рассказов Горького, философствующий у костра о том, что 'Человек звучит гордо', может быть, и казался неправдоподобным, но поговорите сегодня с комсомольцем, рабочим из совхоза, так же в степи, у костра, - он вам расскажет, что человек действительно стал горд - рискнул на переустройство всего мира, - и вы эту ночную беседу не назовете романтикой.
Сорок лет назад Горький заговорил незнакомым до той поры, сильным и уверенным голосом. Это был голос пролетария, голос той культуры, которая придет через сорок лет.
Он сказал то, что человеческие массы хотели услышать - 'Человек звучит гордо', 'человек, подними голову из топи мещанского безвременья, познай в себе никогда неугасаемую волю к творчеству'.
Он написал песню о буревестнике, и для человека, высунувшего голову из болота, запахло грозой и волей. Он позвал человека к степному костру, чтобы тот в пляшущем пламени осознал в сбе буйство - азбить вдребезги душащее оцепенение девяностых годов.
Его босяк - лишь временный уход из буржуазно-мещанского города, из темной кулацкой деревни. Горький как бы звал в степях, у костров собрать и подсчитать силы. Он никогда не был, как Лев Толстой, противником культуры и города. Истинную культуру он ставил выше всего на свете, но между человеком и культурой стоял мещанин Костылев с глазами мутными и злобными, с волчьими челюстями. Он загораживал гнусной рожей путь к высотам бесклассовой культуры. И Горький отшвырнул его.